Том 3. Рождество в Москве
Шрифт:
Смешного-то что было, чего покатываются? И сами засмеетесь, как вот скажу: через обезьяну вышло. Вот и вы смеетесь. И через сущую обезьяну, а не в обинячном там смысле. Откуда взялась-то? А вот, взялась… Не без человека, конечно, тут, потому… ну, что такое обезьяна, жалкое существо! А вот в чем это смешное дело будет. А там и рассудите, смешное или несмешное.
Где дьячил-то я, при «Тарбунах», большое имение было Бабарыкиных, – известные коннозаводчики. Барина Бабарыкина дочка теперь в Америке в синемах играет, портрет я в газетах видел. И она тут прикосновенна. Она за неделю до того в Москву уехала, а то бы печальное последствие для нее. А сам Бабарыкин, как получил от одного человека знак, в Данков ускакал, и что с ним сталось – до точности неизвестно. Дочка, может, и знает, а я постеснялся письмецом их обеспокоить: подумают – вот, помышления у дьячка своекорыстные, напомнить про себя хочет. Может, Павел Сергеич и сам в Америке теперь с ней. А уж как зловред скрежетал, что Жар-Птица-то улетела!..
Господин Бабарыкин высокого был образования, но чудной: против властей был и даже против своего звания. Из древнего рода, царей даже ставили на царство, и, будто, – любили посмеяться, – права на престол имели. Но желали республику. Это они от графа Толстого заразились.
И смешно, и удручительно-неприятно было видеть: будто за человека ее воображали. И деревенские обижались, что мразь такую почитают, – и доктора к ней кличут, и Варька всегда при ней… вежливо сказать – посуду за ней выносит… И пошел разговор, что обезьянка эта из древнего какого-то роду, от которого люди повелись. А это наш учитель слух-то пустил, занозу посадил. И смеялись, что баринова родня эта обезьянка, «бауш-кой» стали величать. И Панфилка, учитель, ехидно мне говорит, что это «господский выродок». Но надо вам объяснить про этого Панфилку.
Был он ужасно непривлекателен, волосом огнен, лицо – мордой, косолапый и страсть потнющий – от внутреннего ожесточения. И конфузливый, смотреть прямо в глаза не мог. Как заожесточится, чего затаит в себе, так весь и взмокнет, и дух от него невыносимо едкий, как от хоря. И худящий, от ожесточения, а кожа в красных пупырышках, как у гуся. И всегда руки под столом тер, будто завинчивал, и плечи ежил, – а все от ожесточения. Почему-с? Обидчивый был на все. Даже на свое имя обижался, что вот Панфил. А главное, что происхождения такого – сын тюремного надзирателя, из Орла. И было это ему занозой. Набрался в тюрьме всего. Но там были сидельцы и политического ранга, и от них некоторого набрался, и стало в голове у него такое, как, простите – скажу, в помойной яме. Порол его отец прежестоко, из гимназии его выгнали, и с того он совсем ожесточился. Устроился он у нас учителем, – барин схлопотал по письму от единомысленного приятеля, пожалел. Словом, и по физическому, и по духовному уровню, человек очень неприятный. И завистливый, не дай Бог. Эта самая обезьянка ему, как нож в горло, видеть не мог, до судороги. Но к барину подольстился как-то, сверхунизительно, и тот дозволил за книжками к нему приходить, во имя самообразования. Книжек у них была полна галерея, красного дерева шкапы. И с праздником заявлялся, для поздравления. А то, зимой, от скуки, пошлет за ним барин, – любил пошутить по некоторому научному предмету, – и, говорили, так и покатывался над ним, как рассуждать пускался. Но Панфилка чувствовал, будто в шуты зачислен. И все-таки разглагольствовал. И, конечно, невер был полный, и даже кощун. Когда батюшке недо
суг, я Закон Божий объяснял ребяткам. Начнешь про сотворение мира, а Панфилка и вставит спицу: «теперь это наука ниспровергла, а человек произошел от обезьяны!» А то и так: «а как же Ной мог всех зверей один изловить и в ковчег посадить? и слона поймал, и носорога, или они дрессированные были?» Батюшка уж грозил, что донесет по начальству, если будет соблазнять малых сих. И уж готовился ему реприманд, а тут и грохнула революция. Тут он начинку-то всю и показал.
А ожесточение сам господин Бабарыкин в нем распалял. Но, как и в румяном яблочке бывает червоточинка, так и в благородном даже человеке. Тоже был кощун, хоть и с тонкостью, и даже издеватель. Мамаша их еще наблюдала наружно благочестие, хотя и глядела на нас через лорнетку и наказывала прыскать лесной водой после нашего посещения, – что, дескать, «от них замогильный дух»: очень боялась смерти. Но в праздники принимала и даже приглашала присесть к столу. Закусываем стеснительно, а она – тучная была дама – сидит в креслах и смотрит на нас в лорнетку. А Павел Сергеич никогда ко кресту не выйдут, а таятся в гостиной с «Марточкой». А как присядем к столу, они и явятся из приличия и начнут угощать «Марточку» с тарелок… И непременно затронут про церковные порядки, и всегда с раздражительностью и подковыркой. И образованный человек, а тут – ну мальчишка будто. И чем батюшка смиренней отвечает, чтобы не раздражать, он так и закипает! Словно бы дух нечистый сие раздражение мыслей распалял. И в таком распалении однажды до скорби оскорбил нас и ревнование наше.
Поем «Дево днесь», и вижу в зеркале, как стоит он в дверях с обезьянкой и сотрясается, красный весь. А он – в матушку, тоже чрезмерно тучный и полнокровный. А «Марточка», в позументовой ермолке… крестится и, как уж полагается, гримасничает. Это он ее обучил, для смеха. Шепнул я батюшке, но он что-то усумнился. А за столом Бабарыкин и заявляет с усмешечкой, что как влияние-то действует… и «Марточка у нас тоже в религиозное ударяется». Ну, не кощун ли?! Батюшка восскорбел и с сердцем, правда, сказал: «с четвероногого скота не спросится, а с двуногого, образа-подобия божия, взыщется строго за кощунство!» И перестал вкушать, от огорчения. Я заробел: взрыв будет! А мы в зависимости от них, искони пользовались земелькой. Мамаша ихняя так это обвела всех в лорнетку и задышала часто, но Павел Сергеич и не обиделся, только чуть глаз прищурил: «А что тут взыскивать? разве не сказано там у вас – „всякое дыхание да хвалит Господа“?» Повздыхали мы и стали подыматься. А тут Панфилка на уголку сидел, только что заявился для поздравления, в сюртуке и в воротничках, весь красный,
и руками под столом сучит, от ожесточения. И заскрипел, – голос у него был скипучий-деревянный, – и в скрипе злость, но прикрытая некой благопристойностью: «а почему, батюшка, это существо скот, и еще „четвероногий“, когда наука считает, что это четверорукое животное существо причисляется к человекообразным?» И стал молоть и потеть от ожесточения, что нечего нам превозноситься, и что мы должны с почтением как бы взирать на нашего «прародителя»… и стоит, дескать, лопнуть одному только волоску-нерву в мозгу, как «вся душа, разумная и свободная», – ехидственно так про душу, – из человека испарится, и человек обращается в скота. Где же «божеское» в человеке, и что такое, собственно, ду-ша? Да испугался батюшки и замямлил: «я это так, испытываю сомнения… как на духу…» А Павел Сергеич сотрясается. Батюшка и приличия забыл, крикнул: «у тебя волосок, значит, лопнул, и выходишь ты скот!» И встал в страшном волнении. А тут и Елена Павловна сидела. Панфилка, может, это нарочно, дерзание показать при ней и образование. А она взяла «Марточку», посадила рядом с Панфилкой и смеется: «ах, прекрасная пара из вас бы вышла! угости, „Марточка“, своего дружка конфеткой!» Так мы все тут и покатились!.. А Панфилка весь потом изошел, руками заерзал, от срама и ожесточения, и дух от него пошел наижесточайше-едкий. А надо вам сказать, был он ужасно влюблен в насмешницу. И такой позор! И батюшка его тут пристукнул: «совершенно справедливо изволили сказать Елена Павловна, большое у тебя сходство с этим забавным существом, но только оно умеет себя держать, а ты и по внутреннему, и по наружному облику от подобного рода происходишь, но только более злейшего, как например, горилла или мандрилла!» Тут!.. Мамаша и лорнетку откинула, и вся заколыхалась, и застонала даже… и Павел Сергеич за кресла опрокинулся головой. А «Марточка» Панфилке сует конфетку, а мамаша платочком машет и стонет: «ах, лесной водой… ах-ах-ах..!» Павел Сергеич схватили пузырек с надувающимися шариками и давай на Панфилку прыскать… По-зор, и позор наинагляднейший!И пошло с того дня за Панфилкой прозвание – «Марточкин жених». Все «Тарбуны» так его и завелича-ли, и мальчищенки за углом кричали: «волосок лопнул! волосок лопнул!» Варька их подучила, что ли.
Вскорости заходит ко мне Панфилка, скрипит, потеет и руками винтит, от ожесточения: «а-а-… нас и за людей не признают, измываются..! уж ко-нчится это, ко-нчится… отольются кошке мышьи слезки!» Я и говорю: «ты рангом повыше мыши будешь, ты древнего рода, от обезьяны себя считаешь!» – «А, и ты, говорит, кислая кутья, с ними? и ты, лизоблюд господский, над нами измываешься!» – «Над кем это, над „вами“?» – «А над обиженными трудящимися людьми!» Тут я ему и примочил: «да ты из людей-то отчислился, а обезьяна не может обижаться по малоумию своему!» Выругался и отошел со скрипом. А тут, вот она, и революция.
Стали беспутные дезертиры подходить – Панфилка с ними в компанию. Заявляется ко мне… – «держись, кутья, всем вам скоро разборка будет!» И уж страшная стала жизнь. Говорю я ему, для утишения: «ах, Панфил, неужто ты не забыл обиды-шутки!» – «Я, говорит, ничего не забываю, круговую обиду таю… и докажу, у кого „волосок лопнул“!» – «Ну, и черепок ты, Панфил, колючий… обрежешься об тебя, злости-то в тебе..!» – «Это, говорит не злость, а мщение! И скоро увидят черепки». И про Елену Павловну непристойно выразился.
А господин Бабарыкин с революции-то совсем раскис. И республика его стала, а раскис. Пришли мужики с дезертирами, грозят: отпиши половину земли, а там комитет решит, а то сами поделим. Он со страху и подписал бумагу. А они пуще! – «Вы, говорят, на нас не обижайтесь, потому мы… – смеются! – нам учитель все рассказал, и вы то ему признали, что как древнего корня, из обезьяны вышли, и сами вы нас за скотов считали, то для скотов закон не писан». Он им: «как я вас за скотов…?» А они свое: «нет, уж мы теперь все-о знаем! И пожалуйста нам конский завод в раздел». Он туда, сюда… телеграмму, пришлите охранить… А ни откуда ничего. Всех лошадей и разобрали. Он к Панфилке, мадерой угощал. А тот пуще только потеет и распаляется. «Такой, говорит, дух народный, лучше сидите смирно». Наглеть начал.
Лето пришло, Елена Павловна прикатила, веселая. Пошла с «Марточкой» в сад гулять, к вечеру было дело, а дезертиры пьяные и пристали, стали ее тащить… Тут Панфилка явился – нарочно и подстроил-то! – велел отпустить, кавалером прикинулся. Довел до дому, и она его за руку поблагодарила, но тут же от потрясения заболела и слегла. И «Марточка» тоже заболела. Барин хотел мамашу забрать и дочку и уехать, а мужики караул приставил: «Жил нами, теперь поживи под нами!» А кругом грабежи пошли, осень подобралась. Как ночь – Панфилка ввалится к барину, словно уж он хозяин. Старого вина требует, ключами звенит в кармане, – доверили мужики ему. И вот спьяну и обнаглел: «все до вашей смерти при вас будет, отдайте за меня Леночку!» Барин вскинулся, было, – «то есть ка-ак» – да и перепугался: «она не товар, если вы культурный человек… спросите ее сами». Он прямо к ней в буду-ар, спьяну-то, – ка-ак она его по морде-то мокрой полотенцем хлястнет..! «вон отсюда, пьяная образина!» И выкатился. Прибежал ко мне, трясется, как пес на падали. «Ну, говорит, будет теперь сполна! завтра власть наша будет, и у меня уж бумага есть!» А уж по селу слух, что правительство кончилось, в Данкове новая власть взялась. Я Богу помолился, побежал на господский двор, к ночи было. Той же ночью Елена Павловна пробралась на «поповку» к нам, бабой оделась да в батюшкином тарантасе и отбыла с горничной в неизвестном направлении. А велено было сказывать, что опять заболела и слегла. А барин поза-держался, с мамашей хотел отъехать, кой-чего пособрать. С неделю прошло, – ввалились к нам на «поповку» с ружьями. Вижу – новая власть пришла. Шепнул батюшке – бражкой пока молодцов бы позадержал, а сам задами да на господский сад. Уж темно было, в восьмом часу, ноябрь месяц. Барин, в чем был, куртку напялил, револьвер сунул, бумажник… – вывел своего скакуна «Вольтера», – только его и видели.
Мамаша-то ихняя перепугались, стала молить меня остаться, чайку хоть с ромом выпить, против простуды, – в люстриновом пиджачке я был, а холод, – стучат в ворота! Я, правду сказать, струхнул, и спрятала меня барыня в гардеробную. Вломились с ружьями, и дезертиры с ними, и Панфилка. Где хозяева? Крик, звяк… барыня – ах-ах-ах… – хлоп! Удар с ней, смертный. Они шарить по всему дому, в гардеробную не зашли, а я в большую корзину спрятался. А Панфилка, слышу, визжит, как резаный: «где она? где она?..» Ищи ветра в поле. И вдруг такой-то ужасный визг, – прямо мороз по коже! А это «Марточку» разыскал и выволок. Пошел у них гогот..! А та верещит… ну, невозможно слушать.