Том 4. Богомолье
Шрифт:
— У-ух… маленько поотпустило… у-ух… много легше… жила-то… словно на место встала… маслице-то как… роботает… Пантелемон-то… батюшка… что делает…
Все мы рады. Смотрим — нога краснеет. Домна Панферовна говорит:
— Кровь опять в свое место побегла… ногу-то бы задрать повыше.
Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже рт радости, Гляжу — и, Анюта в елках, ревет и щепчет:
— По-мрет старик… не дойдем до Троицы… не увидим!..
— Я кричу ей, что Горкин уж ррдит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:
— Напугался, милок?.. Бог даст, ничего… дойдем к Угоднику.
Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.
А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:
— Старичок-то лежит, никак отходит?..
Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует:
— Лик-то, лик-то ему закрыть бы… легше отойдет-то!
Горкин
— Господня лепта… сподобил Господь принять… в гроб с собой скажу положить…
Шепчутся-крестятся:
— Гро-ба просит… душенька-то уж чу-ет…
Антипушка плюется, машет на них:
— Чего вы каркаете, живого человека хороните?!
Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают:
— Гляди ты, восстал старик-то!..
Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, — повеселел.
— Жгет маленько, а боли такой нет… и пальцами владаю… — говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. — Отдохну маленько — и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж.
— Сядь на тележку, Го-ркин!.. — упрашиваю я, — я грех на себя возьму!
То, что сейчас случилось, — вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди… — все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова — «отходит… лик-то ему закрыть бы…». Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня:
— Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..
И сухая, горячая рука его жмет мою.
Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне Села. Федя Поддерживает его и сам хромает — намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы — Чай, устали, родимые, ночуйте… свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, Право?..
Знакомый старик — когда-то у нас работал — встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В Избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит:
— На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда… клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.
Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит:
— Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.
Она ласково говорит:
— Ну, чего уж… все-то мы кипятки.
Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит:
— Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.
Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.
Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему:
— Го-ркин… мухи меня кусают, бо-льно…
— Спи, косатик, — отвечает он шепотом, — каки там мухи, спят давно.
— Да нет, кусают!
— Не мухи… это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь А ты себе спи — и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь… Ну, и спи, с Господом.
Но я не могу заснуть, А он все молится.
— Не спишь все… Ну, иди ко мне, поддевочкой укрою. Согреешься — и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что… не кусают клопики?
— Нет. Ножки только кусают.
— А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи… прости меня, грешного… — зевает он.
Я начинаю думать — какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву.
— Горкин, — спрашиваю я шепотом, — какие у тебя грехи? Грех, ты говорил… когда у тебя нога надулась?..
— Грех-то мой… Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом, — его все знают, и по закону отбыл, а… С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая… Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бось! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал. «Боюсь, — говорит, — дяденька, упаду… глаза
не глядят!» А я его, сталоть, постращал: «Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!» Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то… кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красенькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, — у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил… А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней. У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:— Нет, ты не убил… Го-ркин, милый… ты добра ему хотел…
Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало Горкина — не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы, — Спи, с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? — спрашивает он тревожно. Я не хочу к Антипушке.
В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: «Пора бы и самоварчик ставить». Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху, видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться — и пропадать. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: «Эй, Панкратыч, вставай!» — Наказал будить, как скотину погонят, — говорит он Антипушке, зевая. Зябнется по заре-то… а, гляди, опять нонче жарко будет.
Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда.
— Ах ты, ранняя пташка… — весело говорит он. — А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.
Я открываю — и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза.
У креста
Я сижу на завалинке и смотрю — какая красивая деревня!
Соломенные крыши и березы — розово-золотистые, и розовые куры ходят, и розоватое облачко катится по дороге за телегой. Раннее солнце кажется праздничным, словно на Светлый день. Идет мужик с вилами, рычит: «Ай закинуть купца на крышу?» — хочет меня пырнуть. Антипушка не дает: «К Преподобному мы, нельзя». Мужик говорит: «А-а-а… — глядит на нашу тележку и улыбается, — занятная-то какая!» Садится с нами и угощает подсолнушками.
— Та-ак… к Преподобному идете… та-ак.
Мне нравится и мужик, и глиняный рукомойник на крылечке, стукнувший меня по лбу, когда я умывался, и занавоженный двор, и запах, и колесо колодца, и все, что здесь. Я думаю — вот немножко бы здесь пожить.
Поджидаем Горкина, ему растирают ногу. Нога совсем хорошая у него, ни сининки, но Домна Панферовна хочет загнать кровь дальше, а то воротится. Прямо — чудо с его ногой. На масленице тоже нога зашлась, за доктором посылали, и пиявки черную кровь сосали, а больше недели провалялся. А тут — призрел Господь ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение Горкин только кипяточку выпил с сухариком, а чай отложил до отговенья, если Господь сподобит. И мы тоже отказались, из уважения: как-то неловко пить. Да и какие теперь чаи! Приготовляться надо, святые места пойдут. Братовщину пройдем — пять верст, половина пути до Троицы. А за Талицами — пещерки, где разбойники стан держали, а потом просветилось место. А там — Хотьково, родители Преподобного там, под спудом. А там и гора Поклонная, называется — «у Креста». В ясный день Троицу оттуда видно: стоит над борами колокольня, как розовая свеча пасхальная [31] , и на ней огонечек — крестик. И Антипушка говорит — надо уж потерпеть, какие уж тут чаи. В египетской-то пустыне — Федя сказывал — старцы и воды никогда не пьют, а только росинки лижут.
31
…колокольня, как розовая свеча пасхальная… — Высокая и стройная пятиярусная колокольня — архитектурно-композиционный центр ансамбля Троицкой лавры — была заложена в 1741 г. архитектором И. Ф. Мичуриным по проекту И. Я. Шумахера. В 1753 г. Д. В. Ухтомский существенно изменил проект, введя дополнительно два верхних яруса. Строительство закончено в 1769 г. Высота колокольни вместе с куполом и крестом — 88,04 м.