Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:

У каждой свой вкус. И свой неповторимый запах. Особенно, когда положишь кусочек на раскаленную чугунную доску времянки.

. . . . .

«Трус тот, кто боится и бежит, а кто боится и не бежит, тот еще не трус».

Князь Мышкин

. . . . .

Проверить эту формулу в наших условиях трудно: бежать некуда. Впрочем, то, что я только что написал, — фраза. Можно сказать по-другому: кто боится и молчит, тот еще не трус.

Тетя Аня во время бомбежек хватается за голову, мечется, рыдает… А ведь всегда считалась выдержанной, сильной, гордой.

Храбрым

не помогут сделаться ни опыт, ни приказ, ни звание.

Месяц назад ехал в трамвае по Литейному. Где-то очень близко, на Фонтанке, начался артобстрел. И какой-то капитан, фронтовик, стал кричать:

— Что же вы? Остановите трамвай!..

И стал протискиваться к выходу.

Он привык, и его так учили там, на фронте: противник открыл огонь — маскируйся, окапывайся, прячься. А тут тыловики, шпаки с удивлением и даже с некоторым презрением смотрели на этого фронтовика.

Вообще-то понятия «фронт» и «тыл» несколько сместились, если не переместились. В Ленинграде, я уверен, снарядов и бомб падает относительно больше, чем где-нибудь под Пулковом или тем паче у Белоострова.

. . . . .

«Через детей душа лечится».

Прочел вчера в «Идиоте» эту фразу князя Мышкина и ночью то ли представил, то ли во сне увидел, что открыл будто бы для душевнобольных, для измученных и усталых санаторий, где единственный метод лечения — Kinderterapie. Врачей нет, а есть только дети. Общение с ними, разговоры, игра — лечат душу.

Над воротами санатория — полукругом, дугой эта сентенция Мышкина о том, что через детей душа лечится.

А ведь и в самом деле лечится. Если бы не было детей в Ленинграде, кто знает, насколько больше могил вырубали бы мы каждый день на Волковом, на Охтинском, на Пискаревском…

. . . . .

У ворот госпиталя на улице Маяковского стоят три или четыре пары детских санок с «мумиями» — плотно запеленатыми в одеяла и перевязанными, как онучи, трупами. Из проходной выходит красноармеец и жена его, выносят маленький голубой гробик. За ними идет и тихо, беззвучно плачет мальчик лет десяти-двенадцати.

У калитки какая-то женщина беседует со сторожихой.

— Эвона, еще гробы достают где-то, — говорит она как будто даже с некоторой завистью.

. . . . .

На нашей лестнице, двумя этажами выше, с бабушкой и оглохшей «на почве недоедания» мамой живет хорошенькая большеглазая девочка Мариночка. Когда-то была резвушка, вертелась в красном сарафанчике во дворе, пела, играла, ссорилась с подругами. Теперь ее не узнать. Зашел проведать любимицу свою, принес кусочек дуранды и две ландринки. Маринка лежит в постели, пьет чай с 15 граммами хлеба, нарезанными на 15 тончайших долек и поджаренных на буржуйке.

Посидел, поговорил с Маринкой. Когда-то, в начале войны, я просил ее сплясать. Она стеснялась, плясать не стала. А теперь говорит:

— Бабушка, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде.

— А теперь что — не можешь?

— Теперь не могу.

Ей шестой год.

. . . . .

Сосед Маринки по коммунальной квартире — профессор Вериго, известный ученый,

радиотехник, сорокалетний холостяк, как говорят, — большой оригинал.

При свете коптилки разглядел его плохо. Грубое, неинтеллигентное лицо. Грубоватый голос. Одет небрежно — в какое-то стеганое полупальто.

Зашел к Маринке, принес ей блюдечко саго с изюмом, сохранившимся у него, по его словам, с 1926 года. Любит детей, катал их еще недавно целой гурьбой на собственной машине. Был богат. В Любани у него будто бы два дома и дача. Все погибло. В том числе три охотничьи собаки.

Сейчас профессор Вериго хочет попробовать делать суррогат мяса, сахара, хлеба из древесных опилок. Услышав об этом, Маринкина бабушка вся просияла, даже задрожала.

— Ой, неужели? Ой, научите меня, Александр Васильевич, умоляю вас, научите!

Вериго — мастер на все руки.

Сказать по правде, после разговора с ним я тоже стал копить опилки. Не сжигаю их, а ссыпаю в большую жестянку из-под монпансье.

Чем черт не шутит. А вдруг… Вчера, засыпая, поймал себя на мысли, что мечтаю о котлетах из опилок.

. . . . .

Начало декабря. Мороз 25 градусов. Очереди, очереди у магазинов. Потемневшие, почерневшие женские лица.

На первую декаду, то есть на десять дней, по рабочей карточке дают: 200 грамм мяса, 300 грамм крупы, 250 грамм «кондизделий». «Дают»! Надо еще найти их и простоять несколько часов в очереди.

Мимо едут дровни, заваленные трупами. Все не поместилось, за дровнями на буксире подпрыгивают салазки, на них что-то бесформенное, перевязанное веревками — русские сапоги, рука…

Бабы в очереди смотрят уже почти равнодушно. Редкая покачает головой.

. . . . .

Зима. Хрипло и приглушенно говорит радио. Слышно, как в паузах голодный диктор заглатывает слюну.

. . . . .

Слухи, слухи. Самые нелепые, неожиданные, неизвестно из каких источников идущие. В Луге — 3 копейки килограмм хлеба. В Петергофском дворце немецкие офицеры устраивают балы и танцуют с «местными дамами».

«Идет Кулик». «Отбили Пушкин». «Взяли Остров».

— Как же так?

— Да вот так. Это уж точно.

. . . . .

Декабрь. Нет угля. Нет электричества. Трамваи ходят только утром и вечером, да и то с перебоями. У нас в квартире уже седьмой день — средневековый мрак и смрад. Окна без стекол, заколочены досками. Сидим с коптилками, в которых горит какое-то духовитое «средство для чистки деревянных полированных предметов».

. . . . .

Поздно вечером — бабы — перед закрытым пустым магазином:

— А что нам с детьми делать? В бочках солить, что ли?!

. . . . .

13 декабря. Сегодня не стало нашего Беляка. Кормили его по мере сил. Блюдечко супа, корочку хлеба получал ежедневно. И все-таки ему было труднее, чем нам. Ему ведь не объяснишь, не внушишь того, что внушаем мы себе и близким… Не на что было опереться его духу — по слову Житкова.

Последние дни всё лез в печку — холодную, с прошлого года нетопленную. Сегодня забился к маме под одеяло и не вылез больше оттуда.

Поделиться с друзьями: