Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:
Запах вокзала.
Горький запах раздавленного в пальцах одуванчика.
. . . . .
Третьего дня, когда я ездил в город, мне выдали мой «вольный» костюм. В кармане пиджака, в бумажнике я нашел записку, адресованную маме и датированную 28.XI.41 г.:
«M-me Спехина, прошу, если можно, дать взаймы 1 конфеточку до завтра. Я отдам, прошу не отказать. Муж Вам объяснит, почему я не могу явиться сама.
А. С. Лыткина».
На обороте какие-то мои записи. Тут же вывернутая наизнанку пачка от папирос «Беломор». На ней тоже записи. С трудом расшифровал:
Монолог на крыше
Говоря между нами, вам
— Всех боеспособных мужчин призывают добровольно вступать в отряды эмпэвэо. Кто желает — записывайтесь.
А у нас, в нашей коммунальной, мужчин вообще — раз-два и обчелся. Короче говоря, всего два экземпляра: ваш почтенный слуга и еще один: сын моей соседки Маруси. Но этому молодому человеку всего два с половиной года, он еще допризывник.
Я говорю:
— Товарищ управдом Михаил Арсентьевич, боеспособный в квартире номер семнадцать я один. Тем не менее вы на меня вполне можете положиться. И Советская власть тоже может на меня рассчитывать.
Он зачитал мне инструкцию, я расписался. И вот, как видите, я уже боец местной противовоздушной обороны. Четвертый день сижу на крыше. И один раз, а именно третьего дня, мне даже посчастливилось войти в соприкосновение с противником. Вон туда, на ту, нижнюю, крышу упали две зажигалки, и я успел до них добежать и присыпал эти вонючие бомбы песочком. Нет, не один, мне помогали два славных мальчика.
Вы спрашиваете — почему я нахожусь на крыше? Ради чего я каждый день сюда карабкаюсь? Скажу вам со всей откровенностью — я не большевик, нет. По нашим большим еврейским праздникам я хожу в синагогу. Но я — за Советскую власть. И — против фашистов. Теперь вы поняли всё, я надеюсь?..
. . . . .
В восьмой палате лежит больной Феоктистов. У него сердечная болезнь на почве алиментарной дистрофии. Распухает. Есть такое лекарство — меркузал. Противоотечное. Феоктистов у всех просит: достаньте! Будучи в Союзе, я зашел в Литфонд, спросил: нет ли? Обещали достать немного.
. . . . .
В той же палате лежит человек, интеллигентный, который хвастается тем, что ел все: кошек, собак, воробьев, ворон, галок… Искал крысу, но крысы к тому времени уже исчезли. Написал сейчас: «бежали с тонущего
корабля» и — зачеркнул. Нет, это несправедливо по отношению к нашему славному кораблю. Он не тонул. И не утонет.. . . . .
В декабре была ночь, когда на Каменный остров упало двадцать восемь бомб! Витя и Таня Пластинины болели тогда корью.
. . . . .
Впервые читаю — уже вторую неделю — Марселя Пруста. Как хорошо сказал о нем в предисловии А. В. Луначарский:
«…Прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание».
. . . . .
Витю Кафтанникова, когда он был маленький, пугали:
— Будешь шалить — отдам в сосисочную.
И он очень боялся, что из него сосиски сделают. А на днях говорит:
— Дурак я был, что боялся.
— Почему же дурак?
— А пусть бы отдали. Пока меня смололи бы, я бы сам успел наесться.
Спохватился, содрогнулся, добавил:
— А может, и убежал бы.
. . . . .
Все эти дни ходил и повторял: «Феоктистов». Что это мне напоминает? И вспомнил.
В годы далекой юности моей, когда я работал на кухне ресторана «Ново-Александровск», нашим шефом, главным поваром, был Иван Феоктистович. Другого повара звали Иван Мартыныч.
Иван Феоктистович был, что называется, прямой противоположностью того ходячего представления о поварах, которое складывается у нас с детства: розовощекий веселый толстяк в белом колпаке — такими изображали их на банках с какао, на журнальных карикатурах…
Иван Феоктистович был сухощавый, даже со слегка провалившимися щеками, высокий, характером был меланхолик. Почти ничего не ел. Когда не работал, сидел у открытого окна кухни и пил вприкуску чай.
Глаза полузакрыты. Голос сонный.
В конце двадцатых годов я встретил Ивана Феоктистовича на Вознесенском.
— Что, Ленька, — сказал он, пожимая мне руку, — говорят, ты писателем заделался, книжки пишешь?
— Да, Иван Феоктистович. Пишу.
Он поморщился, покачал головой.
— Напрасно.
Я оробел.
— А почему напрасно?
— Из тебя, ты знаешь, ха-роший бы повар вышел. Честное слово. Правду говорю.
Кто знает, может быть, и прав был Иван Феоктистович.
А другой повар — Иван Мартынович — невысокий крепыш, черноволосый, ловкий и шустрый, балагур и просмешник — чем-то похож был на итальянца. Этакий ярославский Фигаро в белоснежном колпаке.
. . . . .
К. сказала мне, что получила на днях бандероль — рукописи Елены Яковлевны Данько * . Их прислал в Союз писателей начальник какой-то маленькой железнодорожной станции в Сибири, где скончалась от дистрофии Елена Яковлевна. Там же, кажется, умерла и сестра ее Наталья Яковлевна.
Вчера я попробовал писать о сестрах Данько, о моих встречах с ними в довоенном Петергофе. И о своем петергофском детстве.
. . . . .
Много я видел горького, и страшного, и жестокого за этот год. Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет — не черствеет, не теряет способности сжиматься больно.
Вчера ночью осколок немецкого снаряда убил дядю Мартина — мужа Нины Васильевны. Его я никогда не видел (только на фотографии), с нею почти не знаком — она живет не здесь, а на Литейном. Мартин Иванович дежурил ночью у ворот завода, снаряд разорвался в двух шагах от него.