Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:
. . . . .
Ксения Михайловна — первая жена Вячеслава Шишкова. А ее первый муж — известный врач Жихарев, внук (или правнук) того, пушкинских времен Жихарева, автора «Записок». Ксении Михайловне, думаю, лет под семьдесят, если не семьдесят. Но — бодра, бойка, весела, остроумна, жизнелюбива. Каждый день забирается по приставной пожарной лестнице на крышу дворца, загорает.
Призналась мне, что с институтских (институт благородных девиц) времен и до сего дня ни разу не спала больше пяти часов в сутки.
. . . . .
«…Вы приподняли меня принять
Откуда это? Никогда бы не угадал, если бы дали одну цитату. Достоевский! «Подросток». Как же богат, многообразен талант его!..
. . . . .
Живу в большой двухместной палате. Мой сосед — молодой бригадный комиссар — целый день отсутствует, играет на открытой террасе в шахматы. Я работаю. Переписал «Маринку», начал писать о мальчике-перевозчике на Каменном острове.
. . . . .
2 августа 42 г.
Без малого месяц, как я из Ленинграда. А еще живет, живет во мне блокадник.
Обедаем в санаторной столовой. За столиками по двое. Со мной сидит молодой (то есть моего возраста) полковник.
Кормят нас — на убой. Каждое утро перед твоим прибором кладут отпечатанное на машинке меню на завтра. Не поленись, возьми карандаш и отметь птичкой то, что тебе нравится. Что хочешь и сколько хочешь. Не ленюсь, отмечаю.
И тем не менее…
Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.
— Вы не будете? — говорю я.
— Что не буду?
— Доедать.
Недоуменно пожимает плечами.
— Нет.
И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.
Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:
— Я — ленинградец, товарищ полковник.
Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет. Понимаю, как странно и дико выглядит мое поведение со стороны, какое насмешливое и даже брезгливое чувство оно вызывает. Но зато и мне уже не понять их — тех, кто может отодвинуть тарелку, полную рассыпчатой, красноватой, поблескивающей жиром гречневой каши.
. . . . .
Вспомнил, как в Ленинграде, в декабре еще кажется, принесла мне мама пайку хлеба или утреннюю часть ее. Я лежал больной, читал. Неловко разломил хлеб и крошка упала на пол. Я не поднял ее, но читая, все время помнил, что предстоит что-то приятное. Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..
. . . . .
Из чего, между прочим, состоял этот хлеб? Говорят, в самые трудные дни муки в нем было процентов десять-пятнадцать. Остальное — отруби, целлюлоза, жмых и даже будто бы глина…
. . . . .
Архангельское.
Молодой бригадный комиссар, севастополец, рассказывает, как он получал орден. Приехал он позже других, с передовой, и ордена вручали только двоим — ему и какому-то полковнику.
— Мы построились с ним вдвоем, Н. вручил ордена, поздравил нас, полковник речу сказал,
потом я «ура» закричал…. . . . .
Старик генерал заканчивает разговор с приятелем по телефону.
— Ну, жму тебя.
Среднее между «жму руку» и «обнимаю».
. . . . .
В большом сарае пылятся, сохнут и мокнут, приходят в ветхость театральные декорации работы Гонзаго! Впрочем, вспомним, сколько гибнет сейчас и разрушается ценного, художественного в Ленинграде, в Киеве, в Одессе — по всей нашей огромной стране!..
. . . . .
Сидел на террасе, говорил с генералом X. Накануне он дал мне читать пьесу молодого провинциального автора. Пьеса мне не понравилась. Я сказал. Он обиделся — потому что пьеса отчасти о нем.
Заговорили о литературе вообще, о стихах, о Симонове, о Маяковском.
X. поморщился.
— Маяковский! Ведь, между нами говоря, мы его, этого Маяковского, только за политику ценим.
— Послушайте! Что вы говорите?! Это — прекрасный поэт.
— А-а!
Махнул рукой. Замолчал. Поджал губы. Скорее всего, побоялся ругать поэта, названного первым и лучшим.
. . . . .
У Ксении Михайловны очень хороший московский выговор. Очень по-московски акает. Рассказывает, что над нею всегда посмеивался Вячеслав Яковлевич, передразнивал ее:
— Пайдем, прайдемся па Невскаму.
(В записи это выглядит каким-то восточным акцентом. У москвичей «а» — широкое и короткое).
. . . . .
Рассказывал генерал О.: командующий Эн-ской армией Ефремов погиб в бою на Западном фронте. Через несколько дней немцы бросали с самолетов листовку, в которой сообщали, что нашли тело генерала Ефремова и «похоронили его с воинскими почестями, которые заслужил этот храбрый генерал». Ради чего это было сделано? Чтобы наши военачальники стремились активнее погибать?
. . . . .
Ксения Михайловна — про соседей:
— Комики в нашем домике.
. . . . .
Она же:
— Все у него как-то огурцом выходит.
То есть неладно.
. . . . .
Вторую неделю сижу на диете, глотаю какие-то американские пилюли, пью ессентуки. На смену прекрасному самочувствию, ощущению вернувшейся молодости, здоровья пришло то, о чем я уже думать забыл.
«Желудочник» я очень старый. В детстве в Мензелинске перенес тяжелую форму дизентерии, чуть не умер, с тех пор постоянные неполадки в этой области.
Лечился и в Ессентуках, и в Железноводске, и у профессора Беленького, и у профессора Бичунского, и у А. Д. Сперанского…
Лет десять сидел на диете. Смеялись, будто мама протирает мне по утрам через сито манную кашу. Черного хлеба я не ел. Жареного не ел. Кислого не ел. Копченое от меня прятали под замок. И все это не было блажью. Малейшие нарушения диеты вызывали расстройства.
И вот — голод. Ем не черный хлеб, а суррогат его, в котором муки было куда меньше, чем отрубей, соломы, целлюлозы и даже, говорят, глины. Хлеб этот не ломается, он — вязкий (был таким, потом, к весне, от него вдруг пахнуло настоящим ржаным хлебом).