Том 4. Песнь над водами. Часть III. Реки горят
Шрифт:
— А ведь и у вас есть верующие?
— Конечно, есть… Думаешь, все сразу к одному приходят? Ну, а я уже при советской власти родилась, отец у меня умный человек был и так уж нас с детских лет воспитывал, что религия — опиум для народа. Надо тебе почитать про это…
Ядвига покраснела. Да, все менялось, на все приходилось смотреть другими глазами. Ее учит простая крестьянка, доящая в совхозе коров. О крестьянах мать Ядвиги обычно говорила с таким презрением, словно стояла бесконечно выше их. А вот простая крестьянка знает больше, чем госпожа Плонская и чем «барышня» Ядвига, и может объяснить то, на что Ядвиге трудно найти ответ.
Она поделилась этими мыслями с госпожой Роек. Та пожала плечами.
— Вот открыла Америку… А я тебе скажу, дитя мое, что мы были темные, совсем темные. И хуже всего то, что воображали, будто это и есть самая что ни на есть мудрость. Я-то неученая, никаких гимназий не кончала, но как муж у меня считался чиновником, то и я вроде
— Что переменится?
Госпожа Роек всплеснула руками.
— Как — что? Все переменится! Да разве я сейчас соглашусь, чтобы мне грозили исключить мальчика из школы, если я вовремя не внесу плату? Имеет каждый право на образование или не имеет? Разве я соглашусь, чтобы мне любой полицейский приказывал и власть передо мной разыгрывал? Да я сама такая же власть, а может, еще и получше! Не бойся, теперь мы наведем порядок.
— Только все ли согласятся?
— А нам-то что? Кто не согласен — вон!.. Знаешь, у нас там фабрика была, небольшая даже фабрика, так, знаешь, сколько директор получал? А сколько рабочий? И директор даже не поляк. То ли француз, то ли немец… На рабочих наживался, деньги за границу вывозил… Эту фабрику надо забрать, — решила она внезапно, словно речь шла о каком-то мелком, но не терпящем проволочки деле.
— Как это — забрать?
— Чтоб государственная была. Так, как здесь, — сурово сказала госпожа Роек. — Дитя мое, у меня там были знакомые, соседки, так уж я знаю, как это все выглядело, ого!.. Кончится все это. И ясли нужны, и детские садики… И знаешь, мне говорили, здесь не только потому все работают, что теперь война, здесь и до войны не было безработицы… Ты этому могла бы поверить? Так и у нас должно быть. Сколько я намучилась, когда муж должность потерял, почти год был без работы… Это и представить себе трудно… Или вот земля… Там, под нашим Груйцем, было имение, несколько тысяч гектаров. Так вот я тебя спрашиваю, на что это похоже, чтобы у одного человека было столько земли, что ее за день не обойдешь, а мужик с ребятишками чтобы с голоду подыхал? Забрать придется имение, только и всего. Ты почему смеешься?
— Выходит, Марцысь правду говорит, что вы совсем большевичкой стали. Большевистские порядки хотите в Польше заводить.
— Хочу. Большевистские они там или не большевистские, а порядки заводить надо… Как их там ни называй. Ну, сама окажи, ну, скажи честно, согласишься ты теперь, чтобы Польшей распоряжался кто хочет и как хочет, а нас чтобы и не спрашивал? Чтобы мы сидели, как дураки, ничего не знаючи, а наши правители в это время и нас и детей наших фашистам продавали? Орут, оружием бряцают, а как пришлось страну защищать, так фюить! — господа генералы за границу! Верховный главнокомандующий — чтоб ему, лысому, ни дна ни покрышки — за границу! Нет, хватит, я тебе скажу, хватит! Говорим, бывало: наша Польша… Какая там она была наша? Ну, сама скажи! Твоя? Моя? Много ты о ней знала, много ею интересовалась? Называлось, что я, мол, полька, а задумывался кто-нибудь, что это значит? Чувствовал, что отвечает за Польшу? Конечно, когда немцы напали, так наши, бедняги, с голыми руками на танки бросались, тут-то все почувствовали, когда горе пришло… А раньше много мы знали, что делается? Но теперь-то уж будет по-иному. Теперь уж будет твоя и моя, наша родина — настоящая…
Госпожа Роек вдруг всхлипнула и, чтобы скрыть волнение, энергично высморкалась в грязноватый платок.
«Может, так оно и есть? — подумала Ядвига. — Может, в этом и причина? В том, что родины-то по-настоящему у них не было, что все это было только так, только слова, над которыми человеку даже не хотелось задумываться…»
И, может быть, как раз теперь, в эти трудные, непонятные дни, она и рождается — твоя и моя, наша родная, близкая сердцу, царящая над сердцем и живущая в сердце польская родина?
Но ведь для других она существовала и раньше. Как это сказал Шувара? «Я за Польшу десять лет в польских тюрьмах отсидел». И для Стефека она существовала. А для нее, Ядвиги, — нет. Но теперь, видно, наступает время, когда она будет существовать для всех, для всех. Когда каждый почувствует ее в своем сердце так, как чувствовал Шувара, когда его в тюрьме избивали полицейскими дубинками, когда ему выкручивали и ломали пальцы, зажав их между карандашами. И все же он видел ее поверх тьмы тюремных камер, поверх гнета и безграничной нищеты — видел прекрасную, сияющую будущую родину. Такую, какую знает Матрена и все они тут. Ибо такой родиной может быть каждая страна.
«Только что же могу сделать я? Что я значу?» — спросила себя Ядвига.
Шерсть на ягнятах блестела под лучами солнца, мягонькая, шелковистая.
— Бась, бась, бяшки!
Они подбегали и теснились вокруг нее. Смешные мордочки с темными влажными глазами, черные носы в мягкой белой шерсти. Они были совсем как дети. Как у детей, у них были свои капризы, свои шалости, и, как дети, они доверчиво теснились к ее рукам.
И вдруг, хотя это как будто не имело ничего общего с тем, о чем она
до этого думала, — она почувствовала полное успокоение.— Это моя работа, — неожиданно сказала она вслух. И это спокойное, ясное утверждение как будто разрешало какой-то вопрос. «Это потому, что я не одна, потому что я одна из них», — догадалась Ядвига, подразумевая под «ними» Матрену, Павла Алексеевича и всех, кого она узнала здесь, в степи, где сияло лиловое видение гор.
Глава IV
Часы работы на тракторе были хорошими часами. Более того — это были часы счастливые. Марцысь смотрел с высоты на огромное, казалось бы, непобедимое пространство. Машина была послушна рукам — большая, тяжелая машина слушалась его, Марцыся, рук. Здесь он чувствовал себя и вправду взрослым. Здесь ему не приходилось пререкаться с матерью о своем возрасте. Машина двигалась так, как повелевал Марцысь. Ни споров, ни сомнений — трактор его слушался.
Конюх Володя говорит, что трактор не приравняешь к коню: конь все понимает, с конем можно разговаривать, как с человеком, а трактор что? Железо — железо и есть. Но это вздор. Марцысь чувствовал, как волнуется и вздрагивает, двигаясь, железное туловище трактора, как послушно оно подчиняется его приказам, он чувствовал, что трактор можно просить, уговаривать его идти как следует. Марцысь знал его характер, капризы и находящее на него по временам упрямство. Притом той радости, какую давал трактор, не мог дать конь: он давал упоительное ощущение огромной силы, когда нетронутая с утра степь к вечеру раскидывалась темными бороздами лоснящейся вспаханной земли и когда с улыбкой превосходства вспоминалась вспашка, которую приходилось видеть раньше, под Груйцем. Лошадка тащит плуг. Пахарь изо всех сил налегает на чапиги. Медленно вытягивается мелкая борозда на клочке земли, лениво ложится рядом с ней другая. До конца поля далеко, стерня убывает медленно. И лошадь и человек кажутся маленькими, слабыми, плуг — беспомощным. Когда-то они кончат работу? А ведь там, под Груйцем, были крохотные, изрезанные межами поля. Что же мог бы сделать тот пахарь, пусть взрослый и сильный мужчина, со своей лошаденкой на этих мощных массивах земли? Здесь управлял трактором он, Марцысь, которого мать упорно считала ребенком, а между тем, когда он вечером, стирая пот с лица, оглядывался на сделанное за день, ему самому не верилось, что это сделал он. Три плуга, прицепленные к трактору, шли дружно, одним ритмом, трактор стучал как бы в такт биению сердца Марцыся. Да, это была прекрасная работа! И когда с высоты сиденья, будто с капитанского мостика на корабле, Марцысь смотрел в степь, а пласты лоснящейся земли ложились словно волны на море, он чувствовал себя победителем, капитаном корабля, преодолевающего послушные ему моря. Ветер обвевал его лицо — и это был ветер материков и океанов; тепло, идущее от мотора, казалось бьющим снизу жаром котлов. Да, это была прекрасная работа! В ней был азарт и риск, было радостное соревнование: вспахать больше, чем Егор Иванович, старый тракторист, съевший зубы на тракторной вспашке. Или хотя бы больше, чем хромой Илья, который все-таки на несколько лет старше Марцыся. И переживать радость победы, видя свою фамилию на доске почета, вывешенной перед дирекцией. Да, это были счастливые дни и счастливые мгновения: сердце ширилось, от радости хотелось кричать на весь мир. Эх, увидели бы его сейчас школьные товарищи… Щенки! Чего стоили все их победы на футбольном поле по сравнению с тем, что делалось здесь!
То были хорошие дни и часы. Но потом случайно брошенное кем-нибудь слово, сообщение с фронта, солдатское письмо или обрывок газеты снова погружали его в черное отчаяние. Конечно, здесь, за тысячи километров от фронта, за спиной армии, под защитой советских солдат и советских танков, легко разыгрывать героя… А что было тогда, в сентябре тридцать девятого? Ведь он так и не видел ни одного немца. Драпал как угорелый из-под Груйца на восток, под Ровно… Не кинулся с гранатой в руках под немецкий танк, не ринулся с саблей на немецкий танк, как кидались в конном строю те, под Кутно, не выдерживал ураганного огня с суши, с моря и с воздуха, как герои Вестерплатте… Правда, сколько ж ему тогда было лет? И пятнадцати не было. Но разве это оправдание? Нет! Были герои и помоложе его. Он просто уходил от немцев на восток. В то время и это считалось своего рода геройством… Но если бы еще он шел, как другие, куда глаза глядят, в неизвестность!.. Нет, он прекрасно знал, что там, под Ровно, он встретит мать и Владека. А потом здесь, в Советском Союзе, когда стала формироваться эта польская армия, ведь можно же было попробовать — а вдруг бы удалось?.. Но, собственно говоря, эта армия с самого начала как-то не внушала доверия; потому, вероятно, матери и удалось так легко его отговорить. Уже тогда стало известно, что принимают не всех, перебирают, капризничают, что есть какие-то «свои», которым отдается предпочтение. К тому же все в один голос говорили: «Молод, речи быть не может, чтобы приняли! Солдат тридцать девятого года не берут, кадровых не берут, а такого сопляка вдруг примут…» А потом, по пути на юг, Марцысь и вовсе потерял охоту идти в эту армию.