Том 4. Песнь над водами. Часть III. Реки горят
Шрифт:
Вдобавок ко всему он еще не ориентировался в обстановке. Ему, например, ничего не было известно о группе, которая вдруг тихо и незаметно была арестована властями.
Ничего не скажешь, чисто сработано! Наряд на разгрузку продуктов с барж. Кто мог заподозрить что-либо? Продовольствие часто получалось по реке, разгрузка барж была обычной работой. И только на третий день этот хлыщ из третьего батальона, на которого ему указали, как на помощника — и помощничек же, господи прости! — осторожно прошептал ему:
— А тех, которые пошли разгружать баржу, уже нет.
— То есть как так нет?
— А так. Фюить — и крышка!
— Неужели сбежали?
— Как бы не так, сбежали! Всех взяли с баржи, только их и видели. Сейчас, наверно, уже допрашивают.
— Кто там был?
— Черт их знает! Шестнадцать человек, все из разных частей. Как тут станешь допытываться?
Да, допытываться было, разумеется, небезопасно.
Вот так штука! Шестнадцать человек, без шума, без крика, исчезли, как сквозь землю провалились. Видимо, эти здешние знали больше, чем могло казаться, и умели присматриваться. Шестнадцать человек… Вероятно, организация, раз их взяли из разных частей. А они, наверно, и не замечали слежки, ведь скрыться отсюда было бы не так уж трудно. Взята ли вся организация, или только часть
Здесь, на пространстве нескольких квадратных километров, скрещивались тайные нити, тянущиеся со всех сторон. Никакого координирующего центра не было, и каждый действовал на свой риск и страх. Нет, его руководители были уж слишком осторожны — ведь вот и ему они не пожелали назвать всех фамилий, и он все время ступал, как по топкому болоту, которое ежеминутно может расступиться под ногами и затянуть его на дно.
Надежд Малевского не оправдывали даже люди, на которых он рассчитывал наверняка. У них тоже закружились головы от этих патриотических песен, от этого оружия, от атмосферы непрерывного подъема. Ни с кем уже нельзя было говорить спокойно — часто люди не желали слушать самой осторожной критики, возмущались при выражении малейшего сомнения. И откуда их столько берется? Они шли, ехали, брели сюда пешком неведомо откуда.
Кампания, которую думали повести против советских инструкторов, тоже провалилась. Они знали свое дело, умели показать, объяснить, обучить — им не мешало даже слабое знание польского языка или полное незнание его: солдаты хотели учиться, хотели овладеть оружием, которое было им дано. Малевский и оглянуться не успел, как оказалось, что руководство группы советских офицеров в деле боевой и технической подготовки перестало кого-либо смущать; наоборот, наличие советских инструкторов солдаты рассматривали как еще одно доказательство доброй воли большевиков.
Глухая злоба кипела в Малевском. На кого же в конце концов можно рассчитывать? Люди приезжали с Енисея, из-за Уральского хребта, из северных лесов — и в течение нескольких дней менялись до неузнаваемости. Словно, бросая истрепанный штатский костюм, переставали быть беженцами, эмигрантами, жертвами войны, военнопленными и, надевая военный мундир, становились обыкновенными, полноправными людьми, становились просто солдатами.
А с солдатом, просто солдатом, разговаривать было трудно. У него были свои аргументы — орел на шапке, польский мундир и новое, совершенное, великолепное оружие. И эти аргументы были сильнее всего, что мог сказать Малевский. Даже такие козыри, как Львов и Вильно, не имели прежнего действия. Кое-кто отвечал на них Гданском, морским побережьем или Силезией, кое-кто с насмешкой спрашивал, не считает ли он, что Варшава и Краков стоят Львова и Вильно. Но бывали и такие — притом вовсе не коммунисты, — которые открыто заявляли, что нечего лезть к украинцам и литовцам, что из этого и раньше никогда ничего хорошего не выходило. Выплыла и старая история с Желиговским и его якобы самовольным захватом Вильно, вспоминали и об усмирениях крестьян на Волыни. Но, главное, большинство солдат и вовсе не хотело думать об этих вопросах. «Теперь, когда вся Польша занята немцами, не время об этом рассуждать, — говорили они. — Побьем Гитлера, тогда успеем договориться».
Конечно, были и такие, с которыми можно было столковаться. Но Малевский слишком хорошо понимал, что охотно слушающие его люди — прежде всего трусы, которые хотели в этой дивизии только приодеться и наесться и которым совсем не нравились постоянно повторяемые командованием обещания скоро отправить часть на фронт. Потом — спекулянты, привезшие под беженскими лохмотьями большие тысячи и пытающиеся пустить их здесь в оборот, — всевозможный сброд, держащийся где-то на грани уголовщины и готовый продать и купить всякого, кто вступил бы с ним в какие-нибудь отношения. С такими поговорить можно, но какой толк? Ни на какой риск никто из них не пойдет. Попытки организовать их были бы бесполезной потерей времени, притом сопряженной с опасностью провала.
Надо было искать иные способы, других людей. Ведь наверняка и здесь где-то растут неудовлетворенные амбиции, наполеоновские мечты и замашки, которые можно использовать. Но это длительная — быть может, очень длительная работа. И тоже весьма не легкая. Прежде всего — как пробраться в высшие сферы дивизии, где, быть может, и удалось бы что-нибудь сделать? На это нужны были полномочия из Лондона, а их у него не было. Там не подумали, что можно действовать и по этой линии, или считали, что для такой работы нужен другой человек. Что же касается гитлеровской разведки, которая тоже пользовалась его услугами, то о таких сложных приемах там и понятия не имели. У них если пропаганда, то как дубиной по башке! Если ложные сообщения, то излишне подробные, с явно сомнительными цифрами, фактами и со всеми данными. Он было пытался объяснить, что работать здесь не так-то просто. Они не понимали или не хотели понимать. Впрочем, сначала, несмотря на его предупреждения, они не верили, что с новой польской дивизией выйдет что-нибудь серьезное. В Лондоне до тех пор кричали, что «все это липа», пока сами в это не поверили, да и немецкую разведку убедили. А теперь поздно. И подумать только, что его же попрекали плохой информацией! Как их еще информировать, когда они воображают, что сами все лучше знают, когда у них всегда свои сведения, которые впоследствии оказываются вздорными? В сущности никто ему не помогал, а только мешали работать. Да и откуда им знать, как здесь работается? «Им неоткуда взять офицеров», «все ненавидят большевиков», «в Советском Союзе не осталось поляков, годных к военной службе», «это необученные солдаты» и прочее. Послушаешь — просто идиллия… а потом — таращат глаза и ничего не понимают. Да еще предъявляют претензии… Попробовали бы сами! Им-то хорошо сидеть в безопасности и мудрить, а ведь здесь каждый шаг, каждое слово — риск. На каждом шагу торчит и сверлит глазами «просветительный офицер», этакий большевистский прихвостень, которому, видите ли, охота «спасать мир». И ведь соблюдает эту «программу», как евангелие, и «подает пример», а как же! И в самом деле подает пример. И притом такой офицер доступен, солдат может ему все рассказать, во всем довериться, попросить у него совета. И на все вопросы у такого офицера готов ответ. И не так-то просто зачеркнуть его авторитет одним словом «коммунист» или там «еврейский дядька», «большевистский подголосок» — этому перестали верить. Одна надежда, что эти интеллигентишки будут молодцами, пока дивизия формируется на Оке, в глубоком тылу, а как дело дойдет до драки, начнут труса праздновать. Но и то… Черт их знает! Глаза у этакого горят, как у волка, — видно, сам верит в то, что говорит. Чем черт не шутит? Пожалуй,
и на фронте начнет героя разыгрывать, а тогда уж пиши пропало!Черт его знает, что делать… За эти три месяца Малевский не продвинулся ни на шаг вперед. Наоборот, сначала ему казалось, что будет легко, а чем дальше, тем становилось все труднее и труднее, будто они чем-то околдовывают людей.
И вдобавок все нити рвутся. Человек, который несколько раз ездил через Москву в Среднюю Азию и попутно выполнял кое-какие поручения Малевского, правда тоже не заслуживал полного доверия, — но все же он делал кое-что, хоть и неохотно и всегда опасаясь. Все же это была какая-то связь. Но и он не вернулся из своего третьего, последнего путешествия. Некоторое время Малевский еще надеялся, что он просто удрал, но оказалось, что сидит. Малевскому он повредить не мог, даже если бы рассказал, что знает, — сообщения передавались в законспирированной форме. Но связь с Ираном, пусть окольная, но до сих пор надежная, оборвалась. В сущности неизвестно, что делать. Пока что приходится стоять на этой поляне и присягать с обнаженной головой, с поднятыми вверх тремя пальцами, выговаривать торжественные слова присяги так, чтобы все это видели, чтобы все обратили внимание на его усердие и преданность. Это всегда пригодится. А дальше — видно будет.
Была, правда, еще одна опасность, о которой он не мог не думать. Рано или поздно среди этих собравшихся со всего Советского Союза людей можно носом к носу столкнуться с кем-нибудь знакомым по Казахстану, с кем-нибудь, кто вспомнит Лужняка и разные тамошние дела. Слава богу, что хоть Лужняк сидит, а то и этот мог бы наделать неприятностей. Но ведь есть и другие, десятки и сотни людей, с которыми он соприкасался и которые в нем, образцовом солдате Первой дивизии, могли узнать «деятеля» из Казахстана. Но в крайнем случае из этого всегда можно как-нибудь вывернуться, тем более — здесь. Изменился, мол, понял многое, — вот и все. Мало ли здесь людей, которые сперва собирались убивать культурно-просветительных офицеров, а теперь плачут, выговаривая слова присяги? Мало ли таких, которые грозились, что до смерти не забудут большевикам своих обид, — а вся их ненависть растаяла в один день, когда они получили оружие? Здесь есть всякие. И коммунисты, и социалисты, и национал-демократы, и людовцы, и беспартийные всех оттенков. Есть даже один раскаявшийся оэнэровец [2] , который до войны пикетировал перед еврейскими магазинами на Шпитальной, а теперь из кожи лезет, чтобы заслужить похвалу своего культурно-просветительного офицера, как назло, еврея! Так что же невероятного в том, что и он, Малевский, тоже изменился, зачеркнул свою прошлую жизнь и стал подлинным, так и пышущим энтузиазмом солдатом Костюшковской дивизии? Всякий поверит. Здесь видывали вещи и почудней, и никого здесь ничем не удивишь. Так что собственно нечего бояться и нечего вспоминать, не видел ли он раньше этого паренька слева. Может быть, его лицо только кажется знакомым? Но если даже так — все равно, здесь прошлое не считается достаточно весомым, чтобы по нему оценивали настоящее. Пусть у Малевского были «тогда», — скажем, месяц назад, — такие-то и такие-то убеждения, которые он и выражал. Ну и что из того? Если даже окажется, что кто-нибудь знает о нем и кое-что похуже, — тоже не беда. Сейчас он примерный солдат и тянется в струнку, приковав влюбленные взоры к трибуне…
2
«Людовцы» — крестьянская партия, руководство которого в довоенной Польше было захвачено представителями кулачества. «ОНР» — польская фашистская группировка. (Прим. перев.)
Чтоб они все сгорели!.. Может, и ему заплакать? Но нет, это не в его духе — вышло бы, пожалуй, неестественно. А этот осел слева так и заливается слезами… Интересно, надолго ли еще хватит этим дуракам умиленных слез?
Антон Хобот плачет и не стыдится своих слез. Рядом плачут его товарищи, плачет и он. Такие уж теперь дни, что никто не смеется над мужскими слезами, их невозможно сдержать.
Этот день — величайший день в жизни Хобота. Над поляной веет сосновый ветер. Он, Антон Хобот, стоит в шеренге и приносит солдатскую присягу. Он солдат — и ничего больше. Никогда он не был карманным воришкой, человеком, для которого самым героическим подвигом была кража со взломом, — за нее он и сидел в тюрьме здесь, в Советском Союзе. Никогда не было сырого подвала и пьяницы-отца, выбрасывающего маленького Антося за дверь пинком тяжелого, рваного сапога. Не было голодного детства, не было нищенки-матери. Не было того дня, когда отца нашли мертвым во рву, а его мать за невнесенную квартирную плату вышвырнули из каморки. Быть может, мать еще жива, спаслась как-нибудь? Теперь к ней придет сын — не карманный вор, нет, а солдат польской дивизии Антон Хобот, который сражался за родину. Он сам принесет новую родину этой матери, не видевшей ни одной радости в жизни. Новое отечество, в котором для него, Антека, найдется столько работы, что только выбирай. Быть может, он будет даже учиться — ведь просветительный офицер сказал, что еще совсем не поздно. И он будет учиться, будет зарабатывать, а у матери будут, наконец, новые ботинки и платье, о каком она всегда мечтала — черное шерстяное. Найдется и комнатка — теперь уж у всякого будет крыша над головой. И будет старушка спокойно жить на старости лет. Эх… Поверит ли она, что это он — Антек, из-за которого она столько плакала? Должна будет поверить. Ведь он покажет благодарственную грамоту с тракторной станции, покажет воинский билет. И она сама увидит форму — солдатскую форму. Нет, не может быть, чтобы она умерла, это было бы несправедливо. Кто-кто, а уж она-то заслужила счастье увидеть новую Польшу — ту Польшу, верно служить которой присягает сегодня Антон Хобот. Ты думаешь, что меня давно нет в живых? А я приду, и приду не с пустыми руками. Принесу тебе новую, счастливую жизнь…
— «Чтобы я мог жить и умереть, как доблестный солдат Польши»… — побледневшими губами повторяет Марцысь Роек. Можно сто раз умереть, тысячу раз в муках умереть за этот день, окрыляющий душу и делающий из людей титанов. Загремела «Клятва». Снова обнажаются головы. Из тысячи грудей рвется к небу над Окой военный польский гимн. Нет, не к небу над Окой — в польском небе, над польской землей бьет крыльями песня, словно именно для этого дня была она создана много лет назад. И вот зазвучал золотой рог, воспетый в песнях. Кто дал тебе золотой рог, польский солдат? Кто дал тебе золотой рог, утерянный на путях горя, втоптанный в пыль на путях кривды, затерявшийся на путях безумия — казалось бы, навсегда? Вот он гремит, золотой рог, поет в лесах над Окой, будит мир гимном, нерушимой клятвой. Ты держишь в своих руках золотой рог, польский солдат!