Том 4. Повесть о жизни. Книги 1-3
Шрифт:
На эстраду вышел Вертинский в черном фраке. Он был высок, сухощав и непомерно бледен. Все стихло. Официанты перестали разносить на подносах кофе, вино и закуски и остановились, выстроившись в шеренгу, в глубине зала.
Вертинский сцепил тонкие пальцы, страдальчески вытянул их вниз перед собой и запел. Он пел о юнкерах, убитых незадолго до этого под Киевом в селе Борщаговке, о юношах, посланных на верную смерть против опасной банды.
Я не знаю, зачем и кому это нужно? Кто послалПесня была о похоронах юнкеров. Вертинский закончил ее словами:
Утомленные зрители молча кутались в шубы, И какая-то женщина с исступленным лицом Целовала покойника в посиневшие губы И швырнула в священника обручальным кольцом.Он пел о подлинном случае, бывшем на похоронах юнкеров. Загремели аплодисменты. Вертинский поклонился. Пьяный офицер, сидевший за дальним столиком, тупо крикнул:
— Пой «Боже царя храни»!
Поднялся шум. Худой старик с острой трясущейся бородкой, в пенсне и блестящем от старости пиджаке бросился к офицеру. Человек этот был похож на учителя. Он начал стучать по мраморному столику офицера маленькими худыми кулаками и кричать, брызгая слюной:
— Гвардейская нечисть! Как вы смеете оскорблять людей свободной России! Вам место на фронте против большевиков, а не здесь! Ресторанный шаркун!
Все вскочили. Худой старик рвался в драку с офицером, но его схватили за руки и оттащили. Офицер налился черной кровью, медленно встал, отшвырнул ногой стул и схватил за горлышко бутылку.
Официанты бросились к нему. Женщина в вечернем платье вскрикнула и закрыла ладонями лицо.
Вертинский сильно ударил по клавишам и поднял руку. Сразу все стихло.
— Господа! — произнес ясно и надменно Вертинский. — Это просто бездарно!
Он повернулся и медленно ушел со сцены. Человека в пенсне отпаивали водой. Офицер как ни в чем не бывало сел за столик и сказал в пространство:
— Бил и буду бить жидов до гробовой доски. Я тебе покажу гвардейскую нечисть, Мовшензон из Гомеля-Гомеля.
Снова начинался скандал. В зале появился патруль гетманских гвардейцев-сердюков с желто-голубыми повязками на рукавах.
Я вышел на улицу. Я шел и зло ругал себя. Сколько нечисти в гвардейских погонах, в розовых целлулоидовых воротничках или тяжелых немецких шлемах расплодилось вокруг в моей стране. У меня было, как мне казалось, слабое оправдание, — я много писал и поэтому жил двойной жизнью. Вымышленный мир захлестывал меня, и я не мог ему противиться.
Мои тогдашние писания были больше похожи на живописные и никому не нужные исследования. В них не было цельности, но было много легкости и беспорядочного воображения.
Я мог, например, часами описывать разнообразный блеск, где бы он ни присутствовал, — в осколке бутылки, медном поручне на пароходном трапе, в оконных стеклах, стакане, росе, перламутровой раковине и человеческих зрачках. Все это соединялось в неожиданные для меня самого картины.
Подлинное воображение требовало резкости, четкости, но это удавалось
мне редко. Большей частью картины эти были расплывчаты. Я в ту пору мало бился над тем, чтобы придать им ясность реальности, и забывал о грубой жизни.В конце концов у меня самого создался непреложный канон этих описаний. Но вскоре я открыл, что перечитывать их подряд — скучно и приторно. Я испугался. Сила и строгость, необходимые прозе, превращались в шербет, в рахат-лукум, в лакомство. Они были очень липкие, эти словесные шербеты. От них трудно было отмыться.
Отмывался я от туманной и цветистой прозы с ожесточением, хотя и не всегда удачно.
К счастью, эта полоса быстро прошла, и почти все написанное в то время я уничтожил. Но даже сейчас я иногда ловлю себя на пристрастии к нарядным словам.
Вскоре все мои писания и сомнения были прерваны неожиданным образом.
Петлюра все туже затягивал петлю вокруг Киева. Тогда гетман Скоропадский выпустил приказ о мобилизации всех без исключения мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет. За неявку мобилизованных должны были отвечать своей головой коменданты домов. В приказе было просто сказано, что в случае «сокрытия» мужчин этого возраста коменданты домов будут беспощадно расстреливаться.
Приказ был расклеен по городу. Я равнодушно прочел его. Я считал себя гражданином Российской Федеративной Республики и потому никаким гетманским приказам не должен был, да и не хотел подчиняться.
Поздним зимним вечером я возвращался домой из типографии. Дул холодный ветер. Тополя на Бибиковском бульваре заунывно гудели.
В палисаднике около дома стояла женщина, закутанная в теплый платок. Она быстро подошла ко мне и схватила за руку. Я отшатнулся.
— Тише! — сказала женщина, и я узнал прерывающийся от волнения голос Амалии. — Пойдемте отсюда.
Мы пошли к Владимирскому собору. Неуклюжие контрфорсы подпирали его тяжелые стены.
Мы остановились за одним из контрфорсов, где не было, ветра, и Амалия сказала быстрым шепотом, хотя вокруг не было ни души:
— Слава богу, что вас не было целый день. Он сидит в передней с десяти часов утра. И никуда не уходит. Это ужасно!
— Кто?
— Пан Ктуренда. Он караулит вас.
— Зачем?
— Ах, господи! — воскликнула Амалия и умоляюще подняла к груди руки, спрятанные в маленькую муфту. — Бегите! Я прошу вас. Не возвращайтесь домой. Я дам вам адрес моей подруги — такой доброй старушки, каких больше уже не будет на свете. Я приготовила ей письмо. Идите к ней. Это далеко, на Глубочице, но там лучше. Она живет одна в своем маленьком доме. Она спрячет вас. А я буду приносить вам каждый день чего-нибудь поесть, пока опасность не пройдет.
— Что случилось? — сказал я. — Я ничего не понимаю.
— Разве вы не читали приказ гетмана?
— Читал.
— Ктуренда пришел за вами. Чтобы сдать вас в армию.
Тут только я все понял.
— Он плачет, — сказала холодным голосом Амалия. — Он весь мокрый от слез и говорит, что если вы сбежите, то его завтра в десять часов утра расстреляют, как последнего бандита.
Она вынула из муфты письмо и засунула его в карман моего пальто.