Том 4. Повести, рассказы и очерки
Шрифт:
— Потапов… Господи! Да что же вы молчите? Ведь вы… ведь я вас знаю, господи! Знаю, знаю…
Я посмотрел на нее, стараясь понять, что она требует. Да, она говорит, что знает меня, и хочет, чтобы я говорил… Говорить так трудно… Но… Она требует… И, с усилием, без одушевления, глядя на нее, я заговорил:
— Чернов неправ. Он в вас влюблен и ревнует. Вы эта знаете? Да? На него, как и на меня, действует пепельная коса и серые глаза… Если бы волосы у вас были прямые и остриженные, как у Катерины Филипповны… Что вы так смотрите на меня?.. Кучин дурачок. И это вы знаете. Это все знают, товарищи… Но у него есть смутное сознание правды… Потому что он искренний. Он говорил, что это я виноват в
Я вдруг поднялся с места… Мне показалось, что в мозгу у меня загорелась какая-то лампочка, которая осветила самые дальние его закоулки. Мне стало легко и больно… Боль стояла где-то сзади, а легкость заставляла меня говорить. И я говорил неторопливо, отчетливо и ясно. Говорил все, что передумал за последние дни, что проходило у меня в голове в сумерках у платформы и на темных дорожках парка, что шепнуло нне урмановское слепое окно за час перед тем. Я говорил, и мысли одни за другими выплывали из глубины мозга, входили в освещенное пространство и вспыхивали новым светом. Все, что я читал прежде, все, что узнавал с такой наивной радостью, все свои и чужие материалистические мысли о мире, о людях, о себе самом, все это проходило через освещенную полосу, и по мере того, как мысли и образы приходили, вспыхивали и уступали место другим, — я чувствовал, что из-за них подымается все яснее, выступает все ближе то серое, ужасно безжизненное или ужасно живое, что лежало в глубине всех моих представлений и чего я так боялся. Вот я стою здесь перед нею… Еще минута — и этот поток мыслей, несущий меня с собою, принесет меня и всех туда, к этому мертвому ужасу… Мне слышалось тихое зловещее клокотание, точно что переливается под землей… И вместе с этим клокотанием усиливалась боль… В голове что-то ворочалось тяжело, катилось и грохотало. И вместе с этим рос ужас. Еще немного — и страшный, холодящий мертвый скрежет прорежет воздух. Но поток несет меня, и я еще успею сказать…
В глазах у меня стало темнеть, но слова все еще шли с языка, и мысли летели вперед, вспыхивая и угасая, так что я более не поспевал за ними и остановился.
У самого моего лица мелькнуло лицо девушки с глубоко тоскующим взглядом.
— Будет, довольно… Бога ради… Все это неправда, все это не вы, не вы… Я знаю, знаю!
Все потемнело… В сознании остался еще на время глубокий, милый печальный взгляд… Рядом засветились прекрасные наивные глаза Изборского. Потом лицо Тита… И все погасло среди оглушающего грохота… Я упал, потеряв сознание.
Заключение
— Да… все это… было…
Это были первые слова, которые я произнес после болезни.
Я очнулся ранним и свежим зимним утром. Тит сидел у стола и что-то читал. Я долго смотрел на него, на его лицо, склоненное на руки, внимательное, доброе и умное. С таким выражением Тит никогда не читал записки. Так он читал только письма сестры и матери. Все лицо его светилось тогда каким-то внутренним светом. Потом он поднял глаза на меня. В них был тот же свет.
В ту минуту мне казалось, что я весь занят этими ощущениями. За окном на ветках виднелись хлопья снега, освещенные желтыми лучами солнца. Золотисто-желтая полоса ярко била в окна и играла на чайнике, который (я знал это) только что принес Маркелыч. Маркелыча сейчас не было, но я чувствовал его недавнее присутствие и разговор с Титом.
Дверь открылась. Вошел Соколов, стараясь ступать осторожно, а за ним фельдшер. Они пошептались о чем-то с Титом. Соколов ушел, фельдшер остался. Я
смотрел на все это прищуренными глазами и, казалось, ни о чем не думал, ощущая только желтую полосу света из окна, блики на чайнике и светящееся лицо Тита.Шагая на цыпочках, Тит подошел ко мне. На ногах у него были блестящие туфли. «Тит разорился на туфли», — мелькнуло у меня в голове, но, когда Тит склонился к изголовью, заглядывая в мои полузакрытые глаза, я сказал неожиданно для себя:
— Да… все, все это было.
— Что было? — спросил Тит…
«Он считает, что я в бреду», — догадался я по лицу Тита и пояснил;
— Урманов и… и… еще что-то… Изборский?..
— Не думай об этом.
— Я не думаю. Оно как-то… думается само. Все время… Потому что было… И то…тоже было?
— Что ты хочешь сказать?
Я сделал усилие, но почувствовал боль головы и слабость. Мне стало обидно, что я не могу чего-то объяснить Титу. Боль усилилась. Я забылся.
Когда я очнулся опять, у моей постели сидела Соколова. Тит только что вошел со двора и принес с собою холодок и запах снега. Я подозвал его и опять прошептал:
— Я хотел бы знать…
Но Соколова остановила меня решительно и резко:
— Нечего тут знать… Молчите… лежи, паренек, смирно.
Впрочем, я все равно не мог бы еще объяснить, что мне нужно. В голове моей ворочался хаос образов и мыслей. То, что было с Урмановым, я помнил. Но мне казалось, — что еще до моего забытья или уже во время болезни я узнал еще что-то, имеющее отношение к тому же предмету. Мне только надо вспомнить… Может, после этого не будет того, что было… Так мне одно время казалось в бреду… Нет, это было и останется навсегда… Но было еще что-то важное и нужное… Когда я старался вспомнить, в воображении почему-то вставали глаза Изборского, лицо Доси и что-то еще на заднем фоне сознания… Когда я смотрел, как Тит читал письмо матери, мне казалось, что и это имеет отношение к тому, что надо вспомнить. Случайные мысли, неясные впечатления бежали чередой. Голова кружилась. Я забывался…
Позднею ночью я опять проснулся. На кровати Тита спал кто-то другой, а Тит без сюртука, в очках сидел у стола и писал. «Отвечает матери», — решил я сразу. Не было ни ясного дня, ни освещенных хлопьев снега за окном. Тит сидел под абажуром тусклой лампы, но лицо его опять светилось, и опять он умиленно улыбался. После катастрофы у меня явилась какая-то особенная наивность. Все привычное, о чем никогда не думалось, подавало повод к неожиданным ощущеньям и мыслям, даже процесс еды в демонстрации г-на Шмита. Это продолжалось и теперь. Я смотрел на пишущего Тита и удивлялся.
…Странно… Вот Тит получил листок бумаги, и на нем ряды черных строчек… Где-то далеко, в захолустном городке Воронежской губернии, их выводила старушка, в старомодном чепце, портрет которой висит над кроватью Тита. Она запечатала письмо и послала на почту. За тысячу верст оттуда наш верзила почтальон доставляет его Титу… И на листке сохранилась улыбка старушки. Тит раскрывает листок, и лицо его светится ответной улыбкой.
Эта мысль показалась мне очень важной и растрогала меня до слез… Это оттого, что письмо имеет для Тита выражение… В нем отразился образ человека, которого он знает и любит…
— Я вас знаю, знаю… Кто это говорил мне и когда?.. И что это значит… И какое отношение это имеет к письму Тита?
— Тит, — позвал я тихо.
Тит подошел и наклонился надо мной.
— Повернись к лампе, чтобы были видны твои глаза.
Тит беспокойно взглянул на меня, но повернулся к свету и снял очки. Глаза у него были близорукие и теперь глядели с недоумением.
— Нет, у тебя глаза лучше, когда ты пишешь письмо матери…
Тит обрадовался.