Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
все вскочило на стулья, дамы выбросили шали, шарфы, сделали из ложи в ложу гирлянды, несколько трехцветных платков привязали на палки, мужчины дали друг другу платки, чивика подняла на голых шпагах кивера – – и громчайшее «Coraggio, Lombardia! Coraggio, fratelli!» [272] – раздалось сквозь слез в энтузиазма. –
Здесь гимн прошел в молчании. «Вот оно что», – подумал я и не мог скрыть моего удивления перед соседом (я иногда здесь обращаю речь даже к незнакомым соседям в театре – прежде я этого не делал, как имел честь сообщить вам в статейке «По поводу одной драмы»). – «Подождемте 9 февраля», – отвечал мне молодой человек – и на лице его было какое-то презрительное недоверие и злая ирония. Следующие дни меня еще более убедили, что недоверие волновало всех. На Толедо, на дворцовой площади стояли группы людей, горячо рассуждавших, кафе были так полны, что часть посетителей дожидалась за дверьми – патрули вновь образованной народной стражи ходили печально, у них лица были так женеспокойны, как у всех, и всем было не по себе. Перед дворцом двойной караул, ружья, поставленные пирамидами, блестят на солнце; кучки офицеров в разных мундирах похаживали по тротуару – во дворце большая тишина, мало свечей по вечерам, мало экипажей выезжают и въезжают. Группы на улицах разбиваются и снова сходятся, переходят с места на место – но не исчезают – как будто все говорит «подождем 9 февраля». – Между тем министры, чтоб дать торжественный залог, доказательство на деле, что прокламация не шутка, сделали распоряжение об освобождении всех политических арестантов из С. Елма, Кастель дель Ово и проч. Город пошел их встречать, они в дверях тюрьмы встретили руки друзей, их окружили, их повели торжественным шествием по Толедо, из домов выходили люди приветствовать воскресших к жизни страдальцев, другие продирались сквозь толпу, чтоб пожать руку, сказать слово, встречные снимали шляпу – – давно ли все бежало от них, давно ли боялись произнести эти имена, как будто в самом звуке есть уже соприкосновенность к делу. – В Caff`e dell’Europa был накрыт пышный стол – за этот стол вели освобожденных арестантов их друзья и поклонники. Неаполь толпился у окон кафе – бывало, la roture ходила смотреть издали, в щелочку, как пируют ее господа, теперь тысячи людей старались увидеть странное, новое зрелище, увидеть эти бледные истомленные лица, преждевременно состаревшиеся, источенные горем, перенесенным бедствием; – между вазами фруктов и цветов, между полными бокалами и хрусталем, возле сотни свечей, от которых потуплялись еще их глаза, отвыкнувшие в темных и сырых казематах от яркого освещения – и им, давно отвыкнувшим от надежды, давно сдружившимся с мыслью о палаче, о галерах, – и им пришлось на улице Толедо – публично выпить бокал за независимость Италии. – Ромео, которого голова была оценена, – Ромео спокойно обедал в Caff`e dell’Europa! Как это они не сошли с ума, не умерли от такого переворота!
271
«О Рим, отряхни…» (итал.). – Ред.
272
«Смелее, Ломбардия! Смелее, братья!» (итал.). – Ред.
Но недоверие не уменьшилось, ждут 9 февраля – оно проходит, группы еще многочисленнее, лица полны судорожного движения. Правительство молчит, проходит 10-ое, и вместо исполнения всего ожидаемого – афиша, что министры и король занимаются неутомимо исполнением обещанного. Глаза всех сделались подозрительнее, взгляды злее, лбы наморщились; ожидали ретроградного движения лаццаронов и иезуитов. Одиннадцатого февраля я пошел пройтиться перед обедом. Мы жили на Санта-Лучия; как только я вышел, мне представилась площадь перед дворцом, покрытая народом, – все бежало туда, меня чуть не сшибли с ног, я очутился в густой колонне прежде, нежели успел порядком разглядеть что-нибудь. Крик раздавался страшный, и, несмотря на дождь, шапки летели сотнями вверх. «На firmato!» – кричали в народе – «Si, si», сказал мне мой сосед, пожилой человек, «ha firmato – eccolo» – прибавил он, схвативши меня за плечо. Народ закричал: «Evviva il re costituzionale, evviva la costituzione!» – Мой сосед снял свою шляпу и, обращаясь ко мне, сказал сквозь слезы: «Per il nome di Dio – `e per la prima volta – per la prima volta!» Король без шляпы и в длинном зеленом сюртуке раскланивался с народом низко, низко – мне показалось, что он был тронут в эту минуту, – а верно, что я был сильно взволнован. Толпа бросилась от дворца на Толедо – что тут было в этот вечер, невозможно описать, безумный восторг и сатурналия, оргия, в которой участвует целый город, опьяневший от политического воскресения, – тут не кучка арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Лица с восторгом в глазах, красные и растрепанные, бросались друг к другу в объятия молча, со слезами, незнакомые останавливали друг друга и поздравляли, вся улица покрылась фонарями и шкаликами, на всех окнах явились свечи, дамы ехали стоя в колясках с факелами и махали платками, мальчишки дурачились середь улицы – «Viva l’indipendenza, – viva la libert'a!» – раздавалось с конца на конец по бесконечной улице. Римской величавости в этом опьяненье, в этом восторге нечего было и искать, gravit'e совсем не в характере неаполитанцев, у них живость и комизм прививаются ко всему – они до такой степени шуты, что свой гимн «Masaniello» приладили на голос известной «кошки»:
Pecch`e quanno me vive T’engriffe com’un gatto [273] ,которую пульчинеллы поют по улице с самыми карикатурными и смешными движениями. Но восторг, одушевление вечера, о котором, я говорю, глубоко потрясал душу. На другой день торжество было приведено в порядок. Толедо была богато иллюминована, бесконечные вереницы экипажей с факелами тянулись по бокам, в середине улицы шли разные группы с своими знаменами – но вчерашнего увлечения не было. Король явился в театре S. Carlo, театр был освещен a giorno [274] – дамы в бальных платьях, военные в полном мундире, мы во фраках и белых жилетах; зала, кипевшая народом, была необыкновенно пышна. Королю аплодировали, гимну аплодировали – но чего-то недоставало. После театра праздник продолжался до глубокой ночи на Толедо, Санта-Лучии и Киайе – народ с хохотом и криком нес виселицу, на которой была повешена восковая фигура Дель-Каррето, – другие несли его голову на пике. Вчера враги еще были забыты, на другой день ненависть, накопившаяся годами, пробралась уже середь ликований и потребовала участия. Виселицу снесли под окна жены экс-министра, имевшей героизм или глупость остаться в Неаполе. А ее добродетельный супруг, Улисс или вечный жид наших дней, имел случай убедиться, какою обширной известностью пользуется его имя в Италии. Его путешествие принадлежит к числу самых поучительных легенд нового времени. Del Саrreto посадили на пароход и отправили в Ливурну, спасая его от народа, – не знаю, как в Ливурне узнали, что на борте парохода Del Carreto, – народ высыпал на берег, запрещая высаживать экс-министра, капитан просил дозволения взять углю и воды – ему отказали. Сам префект советовал им отчаливать подобру и поздорову; он отправился в Геную – но генуэзцы послали на лодке депутацию к капитану с советом не остановливаться в их порте, а ехать далее и сказать ему, что они решились скорее умереть в схватке с экипажем, нежели позволить Del Carreto запятнать своим присутствием, капитан снова попросил углю, генуэзцы отвечали выразительным советом продолжать немедленно путь, – «On a eu cette barbarie» [275] , – прибавляет мягкосердный «Journal des D'ebats» к рассказу об этом. Del Саrreto отправился на парусах в Гаэту, тут он сделал еще опыт устроить контрреволюцию, она не удалась, ее открыли, нашли бездну оружия и мундиры Национальной гвардии – для сбирров. Тогда огорченный Del Carreto уехал в Марсель – где хотя и был дурно принят народом (за что «Монитер» сильно пожурил марсельцев) – но зато взнискан лаской и вниманием товарищами по службе – Гизо и Дюшателем.
273
Почему, когда ты меня видишь, ты царапаешься, как кошка? (неаполитанский диалект). – Ред.
274
как днем (итал.). – Ред.
275
«У них хватило на это жестокости» (франц.). – Ред.
Жизнь, которая распространилась в Неаполе после конституции, нельзя себе представить. Толедо кипит народом с утра до ночи, кафе набиты битком, блестящие экипажи несутся вереницей по Киайе к Villa Reale, все шумят и веселятся, клубы дают обеды и праздники – никто не боится сбирров, их будто нет, полиция притихла. A propos – вот вам трагикомический анекдот, случившийся со мной. У меня пропал портфель с чрезвычайно важными документами. Я объявил, что тому, кто найдет бумаги, я даю двадцать пять дукатов. Прошло более недели, я и не ожидал более моего портфеля, как вдруг лаццарони – в панталонах без рубашки и завернутый в какой-то толстой холстинной тряпке вместо шинели – принес портфель с бумагами, но в числе их недоставало двух векселей. Повидимому, лаццарони не был вор, вероятно, портфель ему подсунули – было бы безмерно глупо из-за двадцати пяти дукатов подвергаться страшной опасности – укравши несколько тысяч франков! Но через него можно было добраться до векселей. Лаццарони стоял на том, что он бумажник нашел на улице. Я отправился к графу Тофано – новому префекту. Префект хотел послать захватить моего приятеля, завернутого в отрывок паруса, – я ему заметил, что это будет дурная благодарность с моей стороны за возвращение бумаг, если я отдам по одному подозрению на полицейское истязание бедняка, который их принес. – «Как вы ошибаетесь, – сказал мне, улыбаясь, граф Тофано, – вы думаете, что еще народ боится полиции, – теперь пришел наш черед, теперь полиция боится народа». – Я все-таки не счел нужным тотчас принять предложение префекта и отправился сам с принесшим портфель в какой-то грязный притон лаццаронов за Dogana di Sale. Мой приятель обещал мне показать старого матроса, которому он отдавал поберечь портфель, найденный им в куче сора. В сенях лежали человек пять почти совсем голых, на мокром каменном полу, запах чесноку был невыносим; какой-то мальчик стал передо мной и начал меня рассматривать, как какую-нибудь вещь, – лаццарони – консерватор и аристократ – отпихнул его от меня и грубо сказал: «Е un padrone»; но тут же стоял, прислонясь к стене, лаццарони – радикал и демократ, не совсем трезвый и чрезвычайно замаранный, он разругал аристократа и прибавил: «Santa Maria, – `e un padrone – – ma noi, anche noi siamo padroni, – oggi tutti sono fratelli; sono uguali». – «Viva la fratellanza!» [276] – прибавил я, и успокоившийся демократ попросил у меня сигару. Явился матрос-старик – – сквозь стекла очков глаза его горели, как у юноши; ум, плутовство, хитрость и целая жизнь, проведенная в опасной партизанской войне против собственности и общества, виднелись в его чертах. Он был одет гораздо чище прочих – сначала начал со мной говорить по-неаполитански, я не умею понимать ни одного слова на этом наречье, он стал продолжать чистым итальянским языком, прибавляя даже французские слова для пояснения. Переговоры наши шли не легко. Я объяснял ему, что мои векселя для того, у кого они теперь, не принесут пользы, что я предупредил банкиров и пр. Он доказывал мне то самое, что я говорил ему, находил справедливым отдать векселя и жалел об одном – о том, что их нет. – Я сказал наконец о предложении префекта и о моем отказе, давая чувствовать, что дело может пойти иначе. – «Мудрено ли обидеть нас, бедных людей», – отвечал старик, а лицо его против воли явно выражало презлую насмешку, оно так и говорило: «Ну, поди-ка с твоим префектом, поищи, – много найдешь?» – Я его стал уверять честным словом, что я не хотел бы дать этому делу оборот полицейский, что, напротив, если он мне поможет, я готов ему подарить что-нибудь. – Матрос посмотрел на меня пристально, глаза его, несокрушимые временем, казалось, хотели проникнуть вглубь души – и вдруг он стал говорить довольно порядочно по-французски. – «Я, право, для вас бы сделал, если б вы требовали не невозможного, я верю вам, что векселя были, – да их нет, откуда их взять, что мне ваш подарок. Я за рюмку хорошего коньяку отдал бы вам – а вы, может, и десять дукатов дали бы?» – «Охотно». – «Вот досада-то, – сказал он, обращаясь к товарищам, – кому нужны именные векселя, разве в Ливурне, а не то в Марселе разменяет – да и то трудно – а господин этот дал бы десять дукатов, сверх обещанных, – ведь сверх обещанных?» – «Разумеется». – «Поищем те-ка, братцы». – «Где теперь искать, через неделю», – отвечали грубо валяющиеся на полу собеседники. – Я уехал – заметьте, я был в коляске, и, только на одну минуту завернувши в префектуру, приехал домой – первое лицо, которое я встретил у ворот отеля, был старик матрос, на ступеньке лежали два лаццарони, мой приятель и довольно плечистый товарищ. – «Мы после вас все перерыли у себя, – сказал мне старик, – и вот нашли какие-то бумажки, кажется с вашей фамильей – мы читать-то не совсем умеем» – Я взглянул – это были мои векселя. – «Мне остается вам отдать деньги», – скаазал я. – «Деньги следуют не мне, а вот этому мальчику, он нашел ваши бумаги; а мне разве так, на макарони». – «Пойдемте со мной», – сказал я ему. – «Вынесите лучше сюда в сени», – отвечал старик. – Я улыбнулся, и старик улыбнулся. – «Пожалуй». – Надобно было видеть глаза старика и вид лаццарони, которому я платил деньги, – он дрожал, глядя на серебро, а вряд осталась ли у него треть их, недаром матрос считал глазами. Старику я дал дукат – он представил вид величайшей радости. – Прибавлю только к этой характеристической истории, что мне протежировал грозный Michele Valpuso – неаполитанский Чичероваккио [277] .
276
«Святая Мария, – это барин, – но мы тоже господа, – сегодня все братья, все равны». – «Да здравствует братство!» (итал.). – Ред.
277
Michele Valpuso убит в несчастный день 15 мая.
Теперь возвратимся к Неаполю. Итак, жизнь кипит, несется, крутится в этой изящной раме. Толедо запружена журналами, карикатурами – это так ново для неаполитанцев. Мальчишки-лаццарони бегают с песнями и новостями и пристают с ними так, как прежде приставали с виолетками. – Неаполь сделался еще красивее, еще упоительнее, оставив натянутое состояние, в котором я его застал. Одно меня удивляло и не позволяло совершенно отдаться этой жизни – страшный эгоизм в нравах. Это не Рим, плачущий о каждой итальянской скорби, сочувствующий каждой части полуострова. Неаполь не помянул в своем ликовании Ломбардию, не помянул даже полуразрушенной Палермы; он и не подумал, что Сицилии обязан всеми переменами; еще хуже, он дулся на то, что сицилийцы, сидя на трупах детей и отцов, на развалинах своих домов, не бросились тотчас на неаполитанские предложения, не надели розовых венков на головы, по которым еще текла кровь от ран, нанесенных неаполитанскими тесаками. Неаполь не понял великого острова!
Февраля 24-го видел я, как в S. Francesco di Paola король присягал новому уложению. Он формулу присяги прочел громко. – Теперь еще слышатся слова: «Io, Ferdinando secondo, Re delle due Sicilie – giuro» [278] , – но лицо его было мрачно, я тут лучше, нежели прежде, разглядел его, он более нежели полон, бакенбарды кругом лица, небольшие усы и страшный взгляд, есть какое-то дальнее сходство с Людвигом-Филиппом и еще более с римскими бюстами цесарских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. После короля присягали генералы. Стателли, сицилианец, отказался и с ним еще три генерала, – они не хотели присягать до получения вестей из Сицилии, – их исключили из службы. Перед церковью стояла Национальная гвардия и войска. Сам король привел их к присяге – при громе пушек с крепостей, на которых развевались знамена с трехцветными лентами.
278
«Я, Фердинанд второй, король обеих Сицилий, клянусь…» (итал.). – Ред.
А тут и пошла весть за вестью – новое уложение в Дании, Тоскане, Пиэмонте – в Риме перемена министерства, папа снова уступал.
Напировавшись в Неаполе, мы возвратились в Рим. Карнавал шел вяло, плохо, все были заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешали маскам. Клубы объявили, что в этот карнавал не будут moccoletti. – Правительство объявило, что moccoletti будут – дали обычный сигнал выстрелами из пушек – ни
одной свечи не зажглось – сим заключаю я мое письмо.Рим 3 марта.
P. S. Говорят о важном восстании в Париже; дело началось с реформистского обеда. В газетах нет ничего.
Ночью я был на маскераде в Тор-ди-Ноне, толпа была огромная. Часу во втором в одной из лож явился человек с какой-то бумажкой в руках и громко закричал: «Viva la Francia liberata, morte al caduto governo – viva la Repubblica francese!» [279] – и масса наряженных, пестрая, разноцветная, – вдруг остановилась, столпилась и прокричала: «Viva, viva la Repubblica francese!»
279
«Да здравствует освобожденная Франция, смерть павшему правительству, да здравствует французская республика!» (итал.). – Ред.
Да что это – во сне или наяву?
4-го марта 1848.
Прибавление к третьему письму
Прошло еще два месяца – и какие два месяца? Для полноты писем с via del Corso я прибавлю рассказ доли тех событий в Риме, которых я был свидетель; это будет заключение моей итальянской поездки.
Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла Рим и всю Италию. Пий девятый спешил издать свое уложение, – troppo tardi [280] – оно было принято холодно, оно не удовлетворило ни радикалов, ни иезуитов, партия грегорианцев кричала против новых постановлений не менее партии Маццини и Жоберти. Одна златая посредственность, люди пресные, ни теплые, ни холодные, соответствующие французским буржуа-либералам, любящим умеренный прогресс, и притом любящие в нем умеренность больше прогресса, были довольны. Пий девятый учреждал две камеры, из них одна была в руках кардиналов, а другая представляла ей свои предложения; если она соглашалась с низшей камерой, то отсылала ее предложения на утверждение папы, – который не прежде утверждал, как предлагая их на обсуживание святого коллегиума, – и в последнем случае принимал или отвергал со всею волею своего непогрешительного суда. Избирательный ценс утверждался очень высокий – особенно взявши в расчет бедность края и распределение собственностей. Инквизиция не уничтожалась. Доминикальные суды, мешающиеся во все семейные и брачные дела, не отменялись, и тайна алькова снова оставалась отданной на разбор людей, по званию не долженствующих иметь никакого понятия о делах брачных. Дозволялось печатать все светское без ценсуры, но решение вопроса, что светское и духовное, предоставлялось духовной ценсуре; не надобно забывать, что такое разделение очень нелегко там, где министры – кардиналы, где папа – царь, где финансовые меры – чуть не догматы и полицейские распоряжения – почти епитимья. Словом, папское уложение было беднее сардинского и тосканского, оно было ниже того порядка, который фактически существовал в Риме, лучшая сторона его состояла в том, что оно доказало миру возможность конституционного папы. Папа был с своей стороны недоволен приемом уложения, он видел, что теряет свою народность, а для человека, испытавшего любовь народную, трудно отстать от ее изъявления, она ему нужна, как актеру рукоплескания. – Объявление войны за Ломбардию могло все исправить. Вести, приходившие оттуда, были мрачнее и мрачнее; Пий девятый – скорбел, как все итальянцы, о несчастном крае – но – поступить смело, сказать резко слово войны – это было невозможно женскому характеру Пия. А между тем вся Италия требовала громче и громче права пособить братьям. – Папа и монархи ждали, ждали une douce violence [281] и чуть-чуть было не дождались изгнания. – После революций 24 февраля и объявления папской конституции – партии в Риме приняли новый вид. Я говорил в прежних письмах, что большая демонстрация 2 января была высшей и последней точкой народности Пия девятого, в самой демонстрации этой замешался уже резко обозначенный характер горечи, которой прежде не было, – правда, он был побежден любовью к Пию, – но что-то печальное, заботливое осталось на душе, энтузиазм к нему простывал. Он это мог видеть в демонстрациях по поводу неаполитанских дел, в которых его обошли, в трехцветной кокарде, вытеснившей папскую. Римляне сердились, негодовали и скрывали свое неудовольствие, потому что Пий был для них знамя. Правительство делало ошибку за ошибкой, необходимость дать конституцию после сицилийского восстания бросалась в глаза, папа медлил – журналы всякий день вгоняли римлян в краску, указывая на Неаполь, Тоскану, Пиэмонт – Папа ждал и дождался 24 февраля, – революция во Франции внезапно раздула такие политические требования, о которых накануне не смели мечтать, все конституции в мире побледнели перед огненным словом республики – Папа издал конституцию, «побужденный, как сам сказал в прокламации, быстротою несущихся событий». Конституция его, в сущности не удовлетворившая никого, – разорвала на две стороны либеральную партию в Риме. Доля либеральной аристократии, слабое, но существующее однако сословие буржуази и ей принадлежащая часть чивики, чирколо романо и все любители порядка, в какую бы цену он ни был, и тишины, какою бы жертвой она ни достигалась, испугались влияния французской революции, испугались радикализма, который стал высказываться прямо и открыто в новом римском журнале «L’Epoca», – они подали друг другу руку и прижались, как стадо овец, к Квириналу, умоляя «меч Италии», Карла-Альберта начать войну, без которой они не предполагали возможности удержать в покое Рим. – Лесть, расточаемая пиэмонтскому королю, надежда сделаться ломбардским королем – которой они льстили его – возбуждала крик негодования и злобы радикалов, далеко не так незлопамятных и очень хорошо помнивших жизнь Карла-Альберта – которого в Италии если менее презирают, нежели неаполитанского короля, то столько же ненавидят. Люди последовательные, люди, не шутя хотевшие свободных учреждений, люди с мыслию стали в резкую оппозицию не только с правительством, но с модерантизмом чирколо романо, открыто порицали конституцию и проповедовали народную войну. Размолвка с папою доселе была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах, старались снова толкнуть на дорогу, с которой он сбился, – теперь радикальная партия предоставляла его своей судьбе и модерантистам, она поняла, что с ним не сладит и что легче делать свое дело без него – что наконец когда он опять будет нужен, то его можно силою толкать в спину – так, чтоб стоящим издали казалось, что он впереди, что он предводительствует. Словом, радикальная партия вымерила свою силу и его слабость. Рим воспитался менее, нежели в полтора года. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился, – он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться, – по счастию, не мог. Остановиться политическому деятелю и остаться на своем месте – nonsens, тут выбора нет: или отойти совсем от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть, смотря по окружающим обстоятельствам, раздавленным или влекомым против воли. – Последнее случилось с Пием. – Была минута, впрочем, в которую иезуитское влияние взяло верх, они ловко и хитро избрали время – но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация падет перед энергией убеждений, перед силою современной мысли. Иезуитизм воспользовался раздвоением либеральной партии, – оставляя в покое вялое и пресное juste-milieu, удовлетворившееся конституцией, – они представили тревожному и беспокоившемуся Пию радикальную партию как анархистов, как людей, стремящихся к явному восстанию, как его врагов, они указали ему их силу, их язык, наконец умоляли его спасти церковь и их самих от угроз этих якобинцев – Пий девятый, устрашенный ими, издал еще накануне конституции два приказа нелепости и неосторожности невероятной; в одном он защищал иезуитов, в другом поручал Национальной гвардии спокойствие города, вверял им сохранение лиц и собственности, – можно было думать, что Рим в полном восстании, что толпы разбойников его грабят, – ничего подобного не было, иезуиты уверили папу, что радикалы хотят ограбить их коллегиум. Радикальная партия, отталкиваемая правительством, оклеветанная перед ним (надобно, впрочем, отдать полнейшую справедливость Пию в том, что он даже не попытался прибегнуть к диким средствам насилия и преследования), сверх официальной борьбы подвергалась иной опасности: иезуиты, не удовлетворенные папой, из которого не могли выжать какого-нибудь Нантского эдикта, обратились с проповедью к транстеверинцам и монтежианам; эти дикие и энергические обитатели дальних частей Рима, недавно отвыкнувшие от кровавых сцен и от потомственной ненависти к центральному Риму, в политическом отношении далеко отстали от своих сограждан: им иезуиты начали проповедовать святое избиение нескольких злодеев, желающих ниспровержение св. отца, церкви и собирающихся перебить и ограбить монахов. – Не надобно думать, чтоб транстеверинцы и монтежианы имели что-нибудь общего с неаполитанскими лаццаронами, которые около того же времени явились на защиту иезуитам, так, как они являлись на защиту del Carreto. Лаццарони – одичавшая и павшая от бедности чернь. В Риме ничего нет павшего; тех можно поднять деньгами – римлян одним фанатизмом. Проповеди принесли свой плод – энергические транстеверинцы морщили лоб и начали поговаривать, что лучше дадут убить себя, нежели своих духовников и наставников, грозили либеральному Caff`e delle belle arti, редакции «Эпохи», восстание их могло быть, при помощи иезуитов и партии Ламбрускини, ужасно, превратиться в страшную Варфоломеевскую ночь. – Два батальона чивики состоят из монтежиан и транстеверинцев, прибавьте к ним 16 000 холопов, живущих у кардиналов и монсиньоров, самой развратной и ленивой челяди, которые копошатся, как черви, в мертвом теле духовного вельможества. Для них всякая перемена – голодная смерть или работа, ненавидимая ими. – Мудрено ли, что они готовы идти на ножи и с ножами; прибавьте потом всех монахов, попов, аббатов, чиновников, которые душою против движения и которые, если бы не пошли резаться на улицу, то подстрекнули бы резню и наверное не сделали бы ничего в защиту ненавистных революционеров.
280
слишком поздно (итал.). – Ред.
281
деликатного насилия (франц.). – Ред.
Чичероваккио – несколько обойденный, но всегда честный, благородный, не утративший ни своего влияния на народ, ни своего такта, инстинкта – старался противудействовать «Иисусовой компании» и обличать ее проделки. Радикалы запасались пулями, многие не выходили на улицу без пистолета или кинжала. Но прежде, нежели благочестивые братии приготовили Варфоломеевскую ночь и Пий IX совсем перешел в реакцию, раздался призыв на другой бой, на иную войну. И враждебно распадавшийся Рим на партии снова сплотился воедино, увлеченный одною мыслию и одним криком: «В Ломбардию, в Ломбардию – спасать итальянскую национальность!» –
Весть о венской революции сначала как-то смутно пронеслась по городу – никто не поверил. «В Вене революция», – эти два слова, вместе поставленные, производили смех, но в посрамление тем, которые не верят в народы и отчаиваются в целых странах, революция, хотя и не оправдавшая доселе половины надежд и ожиданий – но революция, огромная по смыслу, влиянию и последствиям, – совершилась в самом деле. С тем вместе вспыхнул Милан. – 22 марта пришла верная весть об этом в Рим; утром я заметил необыкновенное движение на Корсо; выхожу на улицу – везде группы, громкий разговор, подхожу к одной из них и спрашиваю у человека, держащего в руке письмо, в чем дело. «Народ восторжествовал в Вене, Меттерних бежал, император задержан во дворце, – отвечал он мне и прибавил: – Да вы, кажется, немец? Oh bravi, bravissimi tedeschi, oggi fratelli nostri!» [282] Я заметил ему, что я не немец, а русский, но это не помешало двум-трем прокричать немцам «evviva» – вот как амнистируют народы, вот как у них коротка память на зло; часам к одиннадцати густые массы народа покрыли Корсо от Piazza del Popolo до Piazza Venezia. Я зашел узнать подробности к Торлони, у него в банке царил смутный беспорядок. Спада, растерянный и сконфуженный, расспрашивал меня в ответ на мои вопросы, главный секретарь нашего посольства, качая головой, говорил с князем-банкиром, – нет бездушнее людей в мире, как занимающиеся финансовыми оборотами. Они не могут дать места ни одному бескорыстному чувству, они должны сдерживать каждую радость и каждую печаль – ибо не знают еще, как она будет в переводе на скуди и франки на hausse [283] и baisse [284] . Когда я вышел от Торлони, домы были уже все украшены коврами, трехцветные знамена развевались из сотни окон, ломбардское знамя, являвшееся доселе в черном крепе, – красовалось перед толпой с золотыми кистями – одушевление и восторг толпы были невыразимы. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, раздался праздничный звон; народ требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Народ плавал в блаженстве, и вдруг у всех явилась одна мысль: идти к Palazzo Venezia, к австрийскому посланническому дому. На нем, по итальянскому обычаю, висят два огромные императорские герба, – снять их, растерзать эту uccello grifagno как видимый знак абсолютизма – тотчас пришло в голову и овладело всеми – народ бросился за лестницами и инструментами – более двадцати тысяч человек окружили дом; снять тяжелые гербы было нелегко, и во все продолжение работы не было даже разбито ни одного стекла, никто не попытался взойти в комнаты посла, да если б и попытался, то это было бы невозможно – ломбардцы сделали из себя караул – австрийскому послу! Плечистый работник с длинной бородой залез за герб и исчез там, по временам раздавались удары топора – толпа задыхалась – трое молодых людей помогали работнику, того и смотри, что кто-нибудь сорвется, все ожидали в каком-то нервном беспокойстве; и вот после долгих усилий огромный щит, гремя цепями, которыми был прикреплен, рухнулся на землю – и работник, прокричавши во все горло: «Viva l’alta Italia!» [285] , принялся привязывать ломбардское знамя. Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе его от австрийцев выразилось в злобе, с которою топтали, ломали ненавистный герб притеснения и томного statu quo. Мраморную надпись ссекли молотами и написали вместо ее: «Palazzo della Dieta Italiana» [286] . Герб привязал к ослу и отправились триумфальным шествием по Корсо, свист и крик встречали бедную двуглавую птицу, мальчишки бежали за нею, бросая грязью, подстегивая плетью, из окон стреляли – так шествие дошло до Piazza del Popolo, там сожгли его на большом костре, и музыка чивики протрубила ему вечную память.
282
О храбрые, храбрые немцы, сегодня вы наши братья! (итал.). – Ред.
283
повышение (франц.). – Ред.
284
понижение (франц.). – Ред.
285
«Да здравствует северная Италия!» (итал.). – Ред.
286
«Дворец итальянской палаты» (итал.). – Ред.