Том 5. Проза, рассказы, сверхповести
Шрифт:
Но что же? Четырехтрубный пароход стоял на волнах. И кто-то из окна пароходной больнички плеснул серную кислоту и выжег прекрасные глаза.
Это был маленький пузырек, но глаза, сине-морские очи были съедены, проглочены огнем серной кислоты, а лицо, нежное, холодное, обезображенное в миг, сгорело до костей.
Вскрикнула – и упала навзничь в воды.
1915
<Три Веры>*
Любо ведать себя женихом русалочьим и знать, что это знают и люди, и, плавая, знать над подбородком ласковый
Любо выйти иным морским <путем> к людям и долго смотреть на них, не понимая их печей тела.
Пустеет берег, на обед иду в мой отдых.
Я уже очень многое забыл, но Лазаревский уже сидел и возился с песиком. <Этот суровый моряк, немного добродушный, немного печальный, но всегда милый, всегда с песиком, за которым он ухаживает, как за сыном – черно-белым, резвым, поднимающим одно ухо и опускающим другое.> Почему меня сразу потянуло к нему? Потому ли, что этот моряк русской службы – потомок Полуботка, а мой дедушка – русский придворный чиновник, запорожский казак Вербицкий? Может быть, предки просто поздоровались нами, как перчатками? Бывает, что перчатки чувствуют живое влечение друг к другу, когда мы, не снимая с рук, здороваемся ими.
Гонимый морем, я бежал по камням, сняв обувь и, потупя глаза безумного воина будущего, благоговейно прошел мимо храма двух.
Это была прекрасная любовь.
Они молчаливо сидели у костра своей любви и смотрели в его пламя – у рыбацкой лодки, где слышны плески моря, похожие <на> дикарей, сидящих у костра.
Я помню его узкий подбородок, большой белый лоб. А кто она? Темные вольные брови, худенькое личико. Что еще? Черные глаза, эта дикая волнующая рот усмешка черкешенки, украинской черкешенки поступь.
Три раза встречал <их> на берегу.
<…>
Я морской жених, любим русалками Черного, Каспийского и Балтийского морей, знаю их бешено-сладкие поцелуи…
<…>
Роскошные ночные кудри деревьев над серебряными ручейками; около месяца, похожая на горелые сливки, туча; синие и желтые шелка неба; и эта ночная истома – < пугало певучего сердца>; и купанье, где смеется Рахиль или Ревека узкими глазами; заборы и плетни, рассказы рыбака-художника – до свиданья, до свиданья!
В эти дни я бросал червой <цы> своих суток – мешок их исчез – на число каждой встречи. И как вертелось колесо счастья <!>.
Хорошие вещи морского берега: отпечатанное на темной коже кружево рубашки, золотистые пятна просветов медленно переходят в нежно-серебряный забор теней около плеч, висячий мост над грудью и кругом локтя. Хорошо, когда вы лежите рядом и изучаете золотистый узор тепло-темного токаря загара на нежной белизне тела девушки. Хорошо, если золотистый волос вьется около ушка, и муравей ползет по плечу и измеряет грубое великанское дыхание человека мелким лучом своей походки. Хорошо, когда приподымают рубашку, чтобы показать свой загар.
Общество было разнообразное. Два или три трупа древних морей, сидевшие на берегу неподвижно. <Бородатые дачники, опустившие наконечники своих палок в волны. > Художник в желтом котелке, <о чем-то громко кричавший>. Молодые боги пробора, <которых, к счастью, можно было отнести к ископаемым животным>. Мамаши, дочери, пауки, камешки, песок в чулке и на локте, море, я и ты, в кого я влюблен.
Я поплыл, я хотел схватить простыню и воткнуть ее на утесе среди моря, где было железное кольцо, где я часто отдыхал, пугая чаек, – поднять знамя Хлебникова, чтобы оно веяло там, грозное и черное, первое на земном шаре,
прекрасное в своем ужасе. <Я пел песни войны сурового будетлянского воина.><…>
А эта осень в Куоккале, финской деревушке, где из столетних сосен <свисают острые груди ведьм!>. Нелепые разговоры о природе водопада, перед которым, разинув рты, стояли черноглазые мальчики русских деревень, предводимые учителем. И <рядом> черное море с врезавшимися в него серыми каменными беседками немецких дач, о которых шептались: «Это полы для немецких пушек».
Я вас не забуду – очень желтые яркие цветы ненавистью отравленных глаз на вымерших дачах. И прыжки обратного пути по камням, вечером, около брызг и пены. И тихое присутствие человека за стенами вымершей, казалось, дачи, его удары сердца в молчаливом переулке… ведь это во время войны.
Эта сумасшедшая осень гибели царей великой страны в маленьком уголке перед основной крепостью столицы, затаенн<ом> в морской луже.
Вы идете мимо деревянных сеток рыбака из прутьев ивы, вы слышите удары сердца того, кто наблюдает за вами оттуда, и точно мяч, пойманный в игру <не>людских юношей (приморских камней), прыгаете из одной каменной ладони в другую, то падая, то взлетая, испытывая толчки <каменных игроков в лапту>.
А вы видели две толстые медные проволоки, перевязанные третьей? И я перевязал проволокой моего лета два устья – Невы и Волги. Я и море – мы соединили свои голоса, и я пропел «Разина», может быть, первый на этом берегу, шагая по пятнам камней.
А Евреинов! Вы помните, его писал Бобышов – гладкие средневековые волосы (<в Евреинове написано Средневековье, как пишут часовни за холмом>), его знаменитый деревянный ворон. И байеньки Каменского в исполнении толстой Блиновой, дикарки с очень теплым, пушистым взглядом.
Песок.
Ну кто он?
[Эти дачные поселки, эти отгороженные забором] людские кустарники, где люди, цветы и листья на чешуйчатых ветках из рубля или копейки [человеческие трепещущие листья, протянутые к Богу] – какими бы веселыми ногами побежали вы друг к другу, как бы рассмеялись эти два цветка с парой < не > людских глаз <!> Но нет, их разделила серебряная ветка и держит поодаль и тянет в сторону, и они бросают небу столько скорби в тугих воротничках молчания… Знайте, их много, их много, невольников серебряной ветки!
<…>
19 октября 1915. Я снова у N. [Веры Б.]. Я сижу рядом с ней. Какое счастье! Чернов тоже. «Это хорошо сидеть рядом с невестой, скоро женитесь», – заметила госпожа Б.
Как, Вера – невеста? А я и не знал. Новое горе. Признаюсь, я почувствовал жгучие слезы в горле.
Кругом внимательные изучающие люди.
Но, может быть, хорошо, что она незамужняя. Вера грустна и строга. На коленях ее черная повязка – знак печали. О ком?
Она сидела против меня, неловко положив ногу на ногу, и курила. На ней вязаная желтая рубашка для ходьбы на лыжах. И вся она хрупкая, грустная, утомленная. Она курила и какая-то трогательная неловкость была в ее руках. Я слишком упорно посмотрел на нее, и она неловко поправила край платья.
Говорили о погромах. «И нас будут громить», – сказала она, куря. И северная воздушность, и голубые глаза, грустная, утомленная, почти обреченная, и твердый взгляд, и усталость после перевязки ран, – ведь она сестра милосердия.
«Вера-невеста», – я заплакал мысленно, как обиженный котенок.
Вера сказала: «Пойти, разве, на войну?» Она налила мне вина. «Можно? – спросила. – Курите, курить – мужественно!» – заметила она. У ней много простоты и оттенок суровости. Она немного холодна и жестока. Она рассказывала про охоту.