Том 5. Проза, рассказы, сверхповести
Шрифт:
И год делится на четыре части. Неудивительна его природа удлиненного круга. Теперь, когда я пишу, глуповатая, бойкая головка зайца, его приглаженные прелестные волосы, дымная мордочка, немного встревоженный взгляд, – все напоминает чертей в понимании Гончаровой.
Я шел по Тверской и озирал лица туземцев. В каждом взоре силуэты шашки ранили меня.
Бог смерти дал мне руку, <я> пожал ее, точно знакомый. Бог смерти сказал мне: «здравствуй». У него были орлиные перья в черных косах, орлиный шлем на голове и руки дикаря.
Я думал: должны ли носители власти быть того же вида, что и подчиненные? Ведь иноплеменники с другими глазами и другою бровью легче
Я искал того из прирученных диких зверей, чье имя не бывает руганью. Он умен, честен, строг, и алчность его тушится овсом.
Я привез деревянного, но пряничного Иоанна Грозного с красивыми тонкими бровями, миловидным лбом и белыми рукавицами, глуповатую сову и четыре зеленые сельские барышни – яркие сельские девушки в золотых платках и с нежными тонкими бровями. Я пил вино внезапного вдохновения старой цаганки, разгадавшей меня (подумав о египетских ночах) там, в овраге, где были лачуги с самыми лучшими блинами. («Коммерческий карахтер»?) Я провидел перелом права имения. Пространство завоевано, и трава пространств завянет.
Право имения перейдет на творческий бой за время. Но я устал от какой-то лжи. Я был зрителем перед опущенной занавесью, и ее хмурые кисти были обвинениями.
Государство времени было наше и черные шары на серой синеватой плоскости и неловкая синька в звездах, где стоят люди с деревом легенд, и золото свечей внутри горит и сверкает, и черные шубы логовищ.
«С голосом жестоким век страшного суда», – беззаботно напевал я, шагая туда, куда шел. Люди мелькали. Большая каменная коробка мелькнула среди сада. Я участвовал в большой битве мертвецов пространства и войск; время люда, время юношей и три осады занимали мой мозг.
Башня толп, башня времени, башня слова.
Задача осложнялась тем, что я же должен был придвинуть скорострельные и тяжелые разумы, и обо всем этом не знал никто, кроме меня.
<…>
И участвуя в свежем пиру безумия, бросив чужим поверхность, стыдливо надевая одежды после купания в ручье смерти, – дал клятву я, последнее, что я мог сделать с детским гробиком вместо сердца, когда-то умевшим биться.
Несколько сказок уже отыграно, мне осталось проиграть несколько сряду, и, как вздохи тяжелого моря, доносится успех; может быть, он тоже кит в море людей и где-то плавает и дышит столбом очередных изданий.
Топот и ржание конелюда.
Не всем известно, что конь, которому прошепчут на ухо слово «-ить!» бешено несется во весь скач. Волшебное слово, глагол всадников, не всем известный. Я искал это слово для всего человечества, – мне противен бич войны.
Я уже несколько лет веду странную жизнь, привязанный к седлу лошади.
– Люди, идем в море чисел, – воскликнул кто-то, долго куривший. Я вспомнил Посад, красные, тяжелые башни, золотую луковицу собора и полки с книгами ученого, не нуждающегося в пылинке пространства.
Да. Первое на земле государство времени уже жило, оно уже есть.
Уструг качается, и шумит шелк паруса. Узкие бледные лики в вязаных шлемах и обагренные по краям чернилами латы.
Он поставил шашку рукоятью на стол, сказал:
– Я плюну смерти в яростные глаза.
«Твоя стрела, – подумал я, – идет мимо. Этого мало». Я шагал по дубовым очам немецкого пола. Здесь жил живописец моего нечеловеческого времени (Лентулов). Признаюсь, я его мало любил. Он был лукав, миловиден, прост в обращении, но в нем было <…>. <Его> сырые голубые колокольни с мухоморами головок клонились, падали, ломались, точно в вогнутом зеркале, или перед землетрясением, или как весло рыбака за прозрачной взволнованной водой времени. Колокол, вырезанный из серебряной жести, тяжко взлетел на бок, и в него прилежно звонил темный египтянин в переднике, явившийся сюда прямо из могил Нила. Большой путь.
Небо было разделено золотой чертой, темный
зеленый цвет нижней половины давал ему вид масляной стены присутственного места. Золотой узор вился по стене неба.Мы беседовали, собираясь соткать воздух слова для этого большого города. Я думал, что эти кривые улицы только завитки волос большой бороды казненного боярина Кучки и что время тем, кто дал однажды голове-холму лихую пощечину, вынуть спрятанный голубой меч. Иногда неплохо быть пушкинианцем. Через прекрасное (Пушкин все-таки был закопченным стеклышком) можно посмотреть на будущее. Впрочем, я не собираюсь быть обманщиком. Я снова упрямо шел, читая приказы мигов по волосам бороды боярина Кучки. А давно ли от ее хохота (Пушкинской головы в «Руслане и Людмиле») мы скитались от моря до моря, уносимые ветром дыхания до края земли. И совы летели из усов и бровей старой головы и садились прямо на столбцы передовиков.
В этом месте четыре заводских трубы, красных и простых, подымались, как свечи образу более могучему, чем башни прежних столетий. Они дымились черным чадом и, как плечи, пересекались кривыми косами. – Подсвечник в чьей-то мощной суровой руке. А за ними цвел мощный лютик или калужница – золотой купол с серыми иссеченными людьми вдоль стен.
– Мы ехали мимо вашего памятника. Там вы стояли, – сказал мне кто-то насмешливо.
(В самом деле, Пушкин и я чертили червячков этих писем.) «Только почему вы сняли шляпу и держите ее сзади? Это нехорошо и вы простудитесь, дорогой мой, и они (прохожие) не стоят вашей вежливости».
Я улыбнулся.
Я не раз проходил мимо этого черного, кудрявого чугунного господина с шляпой в руке. И всегда подымал на него глаза.
Кто он?
Член общества 365 пожал мне руку, высокий, худой, сухощавый, спрашивая <мое> мнение о себе. <Его> голубые – знаки уважения к смерти – глаза чья-то молчаливость стыдила. Я стоял.
– Что он мне скажет?
Умирающий конь, покрытый рогожей, собрал толпу. Зрелище смерти, что собирает мошек, всегда прекрасно и гневно.
– Больше земного шара.
– Ведь они и я мы оба звуки! – гневно воскликнул я, озирая брошенных молиться мне московских рабов. Между тем и черный писатель закутался в плащ Гоголя, с своим острым клювом грача над черным камнем, и (чужой точно) мертвой рукой чумы выводил на рынок и белые стены золотого цветка, около которого люди делались муравьями (храм Христа Спасителя) и струистый треугольник глав – Иван Великий с пожелтевшим золотом, и башни свеч, и горы с пропастями там, где недавно были хижины, и снования усталых конькобежцев, и, походящие на числа, серые высокие стены с двумя или тремя красными окнами – и ко мне там выплескивалась мысль о себе и войне: <я лишь> тихий кролик.
Седое лицо боярина за окном, мелькнувшее в то время, когда его память забыта, как привиденье, и золотое ожерелье поездов, и серая коробка зданий среди сада, – снова все стало холмом-головой, о которую гулко ударила моя рукавица.
Я носился в воздухе, стиснув железной рукой чью-то колючую бороду. Впереди был сад Людмилы.
Нас было несколько. 317. Степенью этого числа было то ничто, то единица. И, как пристяжная, в сбруе огней бешено скакавшая улица.
…Вечером хозяин (Петровский) опять сидел по-татарски на ковре и молчаливыми, прямыми, как лезвие, очами сурово, весь вызов, смотрел в небольшое пространство. Снились ли ему Сечь и его предки, и страшная внезапная тоска, и это впечатление срезанной половины черепа, что и на картине на выставке, где она оставалась, тревожили <его и> меня. У этого последнего было отнято все – язык и быт. Единство времени и мера были нарушены: несвоевременный, он скитался, и от него веяло холодом степных могил. Обрубанные виски он расширял, срезая волосы до уха. Казалось, этим он хотел освободить место для закладывания тонкого, длинного, несуществующего уса…