Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 5. Рассказы 1860 ? 1880 гг.
Шрифт:

— Мама, дайте денег!

Она стояла перед ним молча, неподвижно, как истукан. Тогда он повышал голос:

— Мама! Отдайте мои деньги!

Он колотил себя в грудь грубой, красной пятерней и, нагнувшись к матери, сверкая глазами, торопливо бормотал:

— Ей-богу, мама, мне деньги нужны, до зарезу нужны… Если вы мне их не дадите, я повешусь… Там меня ждет веселая компания… я их угощаю… Но денег хватило и меня вытолкали за дверь… Шлемка, скотина, не отпускает в кредит. Ведь это же срам… сквозь землю провалиться можно от такого срама… Твой приятель Винценты обозвал меня голодранцем. Вот я ему покажу, какой я голодранец… Со мной важные господа раскланиваются… Хлевинский готов мне в ножки поклониться,

чтобы я женился на его дочери… во! А он смеет говорить, что я голодранец! Сам он голодранец, негодяй, пьяница!..

Так он разглагольствовал добрых пять минут… А она, едва переводя дыхание, не произносила ни единого слова, только, не отрываясь, смотрела на него, быстро моргая глазами. Тогда, теряя терпение, он начинал дергать ее за рукав сорочки. Она в ответ качала головой и тихо говорила:

— Ты опять пьян…

Этот упрек выводил его из себя, и он запальчиво возражал:

— Скорее вы сами, мама, пьяны… Я еще водки в рот не брал. Я лучший рабочий в Онгроде, важные господа со мной раскланиваются. Хлевинский мне в ножки готов…

И, внезапно замолчав, он сжимал в кулак ту самую пятерню, которой колотил себя в грудь, и кричал хриплым голосом:

— Отдай мне сейчас же деньги, слышишь? Это что такое? Разве я не имею права распоряжаться заработанными деньгами? Открывай сундук! Не то я схвачу топор и так ахну по нему, что он в щепки разлетится!..

Рванувшись к сундуку так стремительно, что даже кухонные табуретки подскакивали, Романова садилась на него. Она упиралась в пол босыми ногами, сидела не шелохнувшись, молча и, устремив взгляд на сына, порывисто дышала. Казалось, что она своим телом хочет защитить деньги, добытые его кровавым потом, а он метался по кухне, махал руками и то шепотом убеждал ее, то неистово кричал, топая ногами. Она же сдавленным голосом молила его только об одном:

— Успокойся! Тише! Тише!

С глазами, налитыми кровью, как у разъяренного зверя, он хватал ее за руки, пытался стащить с сундука. Тогда и ее маленькие серые глаза начинали пылать гневом. Своим сильным кулаком она отшвыривала его к противоположной стене, однако он снова подскакивал к ней, а Жужук с лаем бросался на защиту своего хозяина, вероятно думая, что его обижают.

Шум от топота сапог, пьяных выкриков и собачьего лая все нарастал, а сидевшая на сундуке женщина однообразным протяжным шепотом неизменно повторяла: «Потише, сынок! Полно! Успокойся!»

Наконец, обессилев от чрезмерного волнения, от невыразимого страха, что люди услышат шум, войдут сюда и увидят ее позор, она сползала с сундука на пол и, закрыв лицо руками, начинала безутешно рыдать. Раньше она все твердила: «Потише! Полно, перестань!» Теперь же, ничего не сознавая, она плакала навзрыд. А плакать, как и смеяться, она умела только громко. Рыдания матери приводили Михалка в крайнее замешательство. Он подсаживался к ней на пол, сам начинал хныкать, прижав кулаки к глазам, и жаловался:

— Я несчастный, пропащий человек! Совсем пропащий!.. Люди издеваются надо мной, гонят в шею… Никому нет до меня дела… Никто меня не жалеет… Сирота я горемычный… бедняк несчастный… ни отца нет у меня… ни угла своего… И мать из-за меня плачет… Уж, должно быть, сам господь бог от меня отвернулся, если я родную мать до слез довел.

Слезы и причитания сына так действовали на Романову, что гнев ее таял, как воск. Она обнимала сына и, обливаясь слезами, говорила:

— Ох, и правда ведь! Ты же в самом деле бедный сиротинушка… без отца вырос и своего угла не имеешь…

— Уж коли мать меня пьяницей называет… — продолжал он хныкать.

Тут она начинала смеяться сквозь слезы.

— Да ведь это я так, сынок, с перепугу сболтнула… Какой же ты пьяница!.. Это все злые люди языком треплют, чтобы опозорить нас с тобой… Ведь ты

же лучший работник и самый красивый кавалер в Онгроде… Ты мог бы и на княжне жениться… Хлевинский тебе в ножки готов поклониться, только бы ты у него работал…

Глядя на них в такие минуты и слушая их беседу, можно было подумать, что пьяны они оба. Так оно в сущности и было: покаянные речи сына действовали на нее, как дурман. Порой, когда они сидели так, растроганные до слез, Михал, не освободившись еще от действия винных паров и разморенный от тепла кухни, склонял голову на сундук или на колени матери и засыпал. Тогда она, вне себя от радости, благодаря своей необыкновенной физической силе, втаскивала на кровать бесчувственное тело сына, укутывала одеялом, стягивала с него сапоги и, погасив лампу, ложилась сама на узкую скамью, укрывшись только старым шерстяным платком. Обрадованный Жужук сворачивался клубком в углу возле печки, кот засыпал на плите, громко мурлыкая, а там, в темном, грязном переулке, два желтых мигающих огонька светились в полной тишине; в эту ночь никого не тянуло к ним.

Впрочем, такие случаи бывали редко. Обычно у Михала умиротворенное состояние продолжалось недолго; с трудом, но решительно поднявшись с пола, он опять начинал требовать у матери денег. Охваченная жалостью и нежностью, опасаясь, как бы люди не услышали и не вошли в кухню, она вставала, вся дрожа, открывала сундук и совала сыну в руку пачку ассигнаций, всхлипывая при этом, и все твердила: «Потише, бедный мой сиротинушка! Успокойся! Ну, тише, тише!»

Спустя несколько минут по улице, а потом по переулку, которые вели в кабак Шлемы, снова шел, пошатываясь, вовсю размахивая руками, пьяный человек, а за ним понуро плелась собака с мокрой шерстью и опущенной вниз мордой, повидимому уже окончательно покорившаяся своей печальной участи.

Наступали затем дни, а часто даже и недели, когда способный толковый рабочий нигде в городе не появлялся. Зато у входа в кабак постоянно можно было видеть черную с белыми подпалинами собаку, с безграничным терпением бессменно пребывавшую на своем сторожевом посту. Исхудавшая, унылая, с мокрой ощетиненной шерстью, она то лежала, свернувшись клубком, то, в полном изнеможении вытянув лапы, с грустью посматривала на дверь кабака и лишь изредка отправлялась к мусорной яме, чтобы утолить голод.

В такие дни и Романова была на себя не похожа. Ее блестящие, живые глаза безучастно глядели из-под сурово насупленных бровей, на лице выступали красные пятна, а свойственные ей живость и подвижность уступали место апатичности, вялости и полному равнодушию ко всему окружающему. Словоохотливость сменялась суровым молчанием. О сыне своем она даже и не заикалась, а если к ней очень уж настойчиво приставали с расспросами, лгала самым беззастенчивым образом. Говорила, что Хлевинский послал его в деревню, поручив руководить постройкой роскошного дворца. Заметив недоверие в глазах собеседника, она давала волю фантазии и рассказывала всякие небылицы об этом дворце. Там, мол, сооружаются такие потолки и печи, каких еще никто никогда не видывал и какие создать под силу только ее Михалку. Такого дворца, как тот, что он строит сейчас, в десяти милях от Онгрода, не найти не только во всей Польше, но даже и в самом Париже.

Она с таким увлечением говорила об этом дворце и с таким жаром превозносила талант сына, что сама начинала верить своим выдумкам. Глаза ее снова блестели, она то повышала голос, то снижала до шепота и, охваченная чувством гордости, выпрямлялась и молодела. Но вдруг неожиданно она прерывала свой замечательный рассказ, веки ее начинали дрожать, губы дергались. Она хватала ведро и без всякой видимой надобности бежала за водой или же, бросившись вон из кухни, пряталась в дровяном сарае, откуда вскоре появлялась с охапкой дров.

Поделиться с друзьями: