Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857
Шрифт:
<Воспоминания о Н.В. Станкевиче>
Меня познакомил с Станкевичем в Берлине Грановский — в 1838-м году, в конце. * До того времени я слышал о нем мало. Помню я, что когда Грановский упомянул о приезде Станкевича в Берлин, я спросил его — не «виршеплет» ли это Станкевич * , — и Грановский, смеясь, представил мне его под именем «виршеплета». В теченье зимы я довольно часто видался с Станкевичем — но не помню, чтоб мы вместе ходили на лекции: он брал privatissima [70] у Вердера — а в университет не ходил. * Станкевич не очень-то меня жаловал — и гораздо больше знался с Грановским и Неверовым * . Я очень скоро почувствовал к нему уважение и нечто вроде боязни, проистекавшей, впрочем, не от его обхожденья со мною, которое было весьма ласково, как со всеми, но от внутреннего сознания собственной недостойности и лживости. Станкевич жил в то время один — но у него с утра до вечера гостила одна девица, по имени Берта * , недурная собой и неглупая; она в последствии времени очень плохо кончила, сошлась с Ефремовым * и была выслана из Берлина, чуть ли не за кражу. Она была довольно остра и забавна по-берлински. Помню я одну ее остроту, переданную Станкевичем: у ней была сестра, которой пришлось раз ночевать у Станкевича, — Берта объявила, что она не хочет, чтобы на эту ночь была «allgemeine Pressfreiheit» [71] , хотя она и либералка. Станкевич любил женский пол, но в душе был целомудрен — особенно если сравнить его с нынешней soi-disant [72]
70
самым частным образом (лат.).
71
«полная свобода печати» (нем.).
72
так называемой (франц.).
73
вызывать у людей ощушение непринужденности (франц.).
74
немножко старорежимну о (франц.).
75
немножко свысока (франц.).
76
ядовитый осел (нем.).
Повторяю, что во время моего пребывания в Берлине я не добился доверенности или расположения Станкевича; он, кажется, ни разу не был у меня, Грановский был всего только раз — и при мне у них не было откровенных разговоров. Станкевич, помнится, не любил тогда Жорж Занд — а о Белинском отзывался хотя дружественно, но несколько насмешливо… «Ну! — воскликнул он раз, услыхав о какой-то либеральной, но глупой выходке, — теперь Виссариона хоть овсом не корми!» Я тогда о Белинском ничего не знал — и помню это слово Станкевича только по милости странного имени: Виссарион — поразившего меня. Берта, о которой я говорил выше, была отчасти причиной холодности Станкевича ко мне: я раз поехал с ней кататься верхом в Тиргартен — она очень со мной кокетничала, — а вернувшись, уверила Станкевича, что я делал ей предложения: а она просто мне не нравилась. Вот всё, что я помню из пребывания Станкевича в Берлине.
Я встретил его потом в начале 1840-го года в Италии, в Риме. * Здоровье его значительно стало хуже — голос получил какую-то болезненную сиплость, сухой кашель часто мешал ему говорить. В Риме я сошелся с ним гораздо теснее, чем в Берлине, — я его видел каждый день — и он ко мне почувствовал расположение. В Риме находилось тогда русское семейство Ховриных * , к которым Станкевич, я и еще один русский, А. П. Ефремов, ходили беспрестанно. Семейство это состояло из мужа (весьма глупого человека, отставного гусара), жены, известной московской барыни, Марьи Дмитриевны — и двух дочерей. Старшей тогда только что минуло шестнадцать лет — она была очень мила и, кажется, втайне, чувствовала большую симпатию к Станкевичу, который отвечал ей дружеским, почти отеческим чувством. (Сам он тогда думал о Дьяковой * , которая жила в Неаполе и с которой он съехался потом.) Остальных лиц тогдашнего нашего кружка я не стану описывать — Станкевич говорит о них в своих письмах. * Мы разъезжали по окрестностям Рима вместе, осматривали памятники и древности. Станкевич не отставал от нас, хотя часто плохо себя чувствовал; но дух его никогда не падал, и всё, что он ни говорил — о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., — было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости. Помню я раз — мы шли с ним к Ховриным и говорили о Пушкине, которого он любил страстно, так же как и Гоголя. Он начал читать стихотворение: «Снова тучи надо мною» * — своим чуть слышным голосом… Ховрины жили очень высоко — в четвертом этаже. Взбираясь на лестницу, Станкевич продолжал читать и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам — на платке показалась кровь… Я невольно содрогнулся — а он только улыбнулся и дочел стихотворение до конца. Изредка находил на него, однако, страх — как бы предчувствие близкой смерти. Раз, возвращаясь уже вечером в открытой коляске из Альбано, — поравнялись мы с высокой развалиной, обросшей плющом, мне почему-то вздумалось вдруг закричать громким голосом: «Divus Caius Julius Caesar» * [77] — в развалине эхо отозвалось будто стоном. Станкевич, который до того времени был очень разговорчив и весел, — вдруг побледнел, умолк и погодя немного проговорил с каким-то странным выражением: «Зачем вы это сделали?» В то время в Риме беспрестанно случались убийства, чуть ли не по одному на день. Говорили даже, что убийцы пробираются на квартиры иностранцев. Станкевич перепугался, приказал устроить у своей двери железные болты и крюки — и баррикадировался с вечера. Раз я его спросил, что бы он сделал, если б вдруг, ночью, открывая глаза, он увидал, что какой-то незнакомый человек шарит по его комнате? «Что бы я сделал? — возразил Станкевич. — Самым нежным голоском, чтобы не подать ему даже мысли, что я могу защищаться, сказал бы я ему: „Carissimo signor ladrone! (И Станкевич придал своему голосу самое умоляющее выраженье.) — Carissimo signore! Prendete tutto ci`o che volete — ma lasciate mi la vita! — per carit`a!“» [78] В Станкевиче была способность даже к фарсу. Помню, раз из шести поданных ему панталон ни одни не оказались годными; он вдруг принялся отплясывать по комнате в одних подштанниках с самыми уморительными гримасами — а это происходило месяца за три до его смерти. Хохотал он иногда до упаду — никогда не забуду, как он однажды смеялся, прочтя в «Тарасе Бульбе» * , что жид, снявши свою верхнюю одежду, стал вдруг похож на цыпленка. И в то же время невозможно передать словами, какое он внушал к себе уважение, почти благоговение. Шевырев в то время был в Риме * — и ужасно льстил Станкевичу и вилял перед ним, хотя со всеми другими обходился, по обыкновению, с педантической самоуверенностью. Станкевич несколько раз осаживал меня довольно круто, чего он в Берлине не делал — в Берлине он меня чуждался. Раз в катакомбах, проходя мимо маленьких нишей, в которых до сих пор сохранились остатки подземного богослужения христиан в первые века христианства, я воскликнул: «Это были слепые орудия провидения». Станкевич довольно сурово заметил, что «слепых орудий в истории нет — да и нигде их нет». В другой раз перед мраморной статуей св. Цецилии я проговорил стихи Жуковского:
77
«Божественный Кай Юлий Цезарь» (лат.).
78
„Дражайший господин грабитель! — Дражайший господин! Возьмите, что хотите, только оставьте мне жизнь! — будьте милосердны!“ (итал.).
Станкевич заметил — что плохо тому, кто по привычкелюбуется прелестью, да еще в такие молодые годы.
В то время жил в Риме некто Брыкчинский * , поляк, друг Листа и отличный пианист, умиравший от чахотки, Станкевич его очень любил — у Брыкчинского было весьма замечательное, энергическое и умное лицо — он знал, что его болезнь безнадежна, а мы все знали, что и Станкевича болезнь безнадежна. Он давно любил Дьякову, на сестре которой * чуть не женился, — и, говорят, съехавшись с нею перед смертью, был чрезвычайно счастлив. Мы знали про его любовь — но уважали его тайну. Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область Идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было — даже Толстой (Л. Н.) не нашел бы ее в нем. * Он первый дал Шушу (так звали старшую дочь Ховриной) читать Шиллера — и играл с ней в четыре руки на фортепьяно. Незадолго до смерти он написал мне довольно большое письмо, которое я прилагаю. * Умер он, как известно, в Новаре: он вместе с Ефремовым и Дьяковой ехал в Северную Италию, на берега Lago di Como. Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен — по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался — они слегка кривились, но очень мило, — вообще улыбка его была чрезвычайноприветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction [79] — точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто — носил обыкновенно палку. Ни разу не слыхал я от него жалоб на свое здоровье; о болезни своей он говорил не иначе как в шутливом тоне; никогда он не хандрил. Когда я изображал Покорского (в «Рудине»), образ Станкевича носился передо мной — но всё это только бледный очерк.
79
благовоспитанность (франц.).
В нем была наивность, почти детская — еще более трогательная и удивительная при его уме. Раз на прощанье с г-жой Фроловой он принес ей в подарок круглую (так называемую геморроидальную) подушку под сидение — принес и вдруг догадался, что вид ее неприличен, сконфузился и так и остался с подушкой в руках — и, наконец, расхохотался. Он был очень религиозен — но редко говорил о религии. По-французски говорил порядочно, по-немецки лучше — немецкий язык он знал очень хорошо. Я забыл сказать, что в Риме я одно время рисовал карикатуры — иногда довольно удачно; Станкевич задавал мне разные, забавные сюжеты — и очень этим потешался. Особенно смеялся он одной карикатуре, в которой я изобразил свадьбу Маркова * (живописца, теперешнего профессора); Марков вздыхал тоже по Шушу, к которой, грешный человек, и я не был совершенно равнодушен.
Станкевич упоминает в своих письмах о сестре Фроловой, г-же Кёне * . Она приезжала в Берлин к своей сестре. Помню я, что она была недурна собой, очень тиха и носила длинные белокурые букли. Впрочем, между ею и сестрой ее не было ничего общего; Фролову напоминал скорей ее брат, Иван Галахов * , уже умерший, которого я встречал в Москве. Фролова умела, когда хотела, быть чрезвычайно блестящей в разговоре; помню, раз приехал к ней в Берлин один очень умный француз, граф или маркиз. Вдвоем они вели целый вечер такой диалог — хоть бы из какой-нибудь «пословицы» Альфреда де Мюссе * . Г-жа Фролова по уходе его назвала его un vrai gentleman [80] — тогда это слово не успело еще так опошлиться. * В г-же Фроловой была наклонность к аристократии — но столько в ней было доброты и простоты в то же время!
80
настоящим джентльменом (франц.).
Примечания
Пятый том полного собрания сочинений И. С. Тургенева содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя.
Период творческого развития Тургенева, представленный произведениями, входящими в настоящий том, определяется отходом от «старой манеры» (как называл сам писатель творческий метод, характерный для его произведений 1840-х — начала 1850-х годов, включая «Записки охотника»), поисками новых художественных форм для выражения стоявших перед ним современных общественных проблем, наконец — выработкой нового повествовательного жанра, воплощенного в «Рудине». «Рудин» может быть назван — не только хронологически, но и по существу — первым тургеневским романом.
Еще задолго до выхода в свет отдельного издания «Записок охотника» (1852) Тургенев, считая «Записки» и весь связанный с ними творческий период законченным, начал усиленно искать новое направление и новые жанры творчества. Эти искания нашли выражение в переписке его с литературными друзьями — П. В. Анненковым, С. Т. Аксаковым и его сыновьями, Е. М. Феоктистовым и другими — за 1851–1853 годы (см. наст. том, примечания к «Двум поколениям» и к «Собственной господской конторе»). Писатель, выпуская в свет издание своего цикла и вполне сознавая его значение для русской литературы (см. письмо к Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г.), в то же время чувствовал неудовлетворенность литературной манерой «Записок охотника». Он был глубоко убежден в том, что ему следует переходить от малых форм к большому эпическому роду, т. е. к роману, — от индивидуальных зарисовок более или менее исключительных обстоятельств и образов русских людей, будь то народные типы или типы помещиков, к широким картинам русского быта и к большой современной общественной проблематике. Он соглашался с мнениями своих друзей — в частности Анненкова, — упрекавших его в «сочинительстве», т. е. в подчеркнутом субъективизме, сказывающемся в выборе сюжетов, образов, описаний, в самом стиле.
Последними выражениями того, что Тургенев называл «старой манерой» (в смысле художественной системы «Записок охотника»), и вместе с тем первыми шагами в новом, эпическом направлении явились две повести, созданные в 1852 году во время ареста и в первые месяцы ссылки — «Муму» и «Постоялый двор» (см. наст. изд., т. 4). Обе они, однако (и первая больше, чем вторая), были еще связаны в сознании автора с «Записками охотника» и представляли собой явления переходного типа, далеко не во всем отвечающие его стремлениям. От них начинался новый путь, и на этот путь Тургенев попытался вступить, принимаясь в конце 1852 г., в спасской ссылке, тотчас после окончания работы над «Постоялым двором», за большой роман «Два поколения».
Роман, более трех лет занимавший Тургенева и доведенный до середины, в конце концов был им признан неудавшимся и уничтожен; но сохранившийся план и подробные отзывы о нем друзей позволяют с большой долей уверенности реконструировать его содержание. Роман должен был стать именно тем произведением, о котором думал Тургенев уже давно, еще за границей, в период работы над «Записками охотника»: широким эпическим полотном, картиной русской провинциальной усадебной жизни, со сложным сюжетом, где переплетались бы любовно-психологические и бытовые отношения, основанные на собственных наблюдениях писателя, и вместе с тем, вероятно, ставились бы некоторые современные общественные проблемы (см. наст. том, с. 527–529).
Эпичность и широта охвата русской действительности долго не давались Тургеневу — и в этом, по-видимому, причина того, что роман, о котором он думал еще в 1848 г., не мог быть начат до окончания работы над «Записками охотника». В понятие эпичности должны входить, по мнению Тургенева, такие стилистические свойства, как «простота, спокойство, ясность линий». Но вместе с тем он отдавал себе отчет в том, что «трудно современному писателю, особенно русскому, быть покойным — ни извне, ни извнутри ему не веет покоем» (см. письмо к К. С. Аксакову от 16 (28) октября 1852 г.). Тщетно было бы искать в русской жизни и «примирительного элементу» — ведь тщетно искал его Гоголь во втором томе «Мертвых душ», писавшемся как осуществление теорий, высказанных в «Выбранных местах из переписки с друзьями». «Я знаю, — писал Тургенев Анненкову 21 апреля (3 мая) 1853 г., — что в природе и в жизни всё так или иначе примиряется — если жизнь не может, смерть примирит; да ведь коли художнику такого рода гармония, которую бы он сам, сознательно, вложил в свое произведение, не дается — зачем ему насиловать себя?» Бесстрастность и спокойствие в изображении русской народной жизни, не соответствующие предмету, Тургенев порицал в романах Д. В. Григоровича «Проселочные дороги» и «Рыбаки» (см. письма к П. В. Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г. и 12 (24) мая 1853 г.) и решительно не мог принять славянофильского воззрения К. С. Аксакова «на русскую жизнь и на русское искусство»: «Я вижу трагическую судьбу племени, великую общественную драму там, где Вы находите успокоение и прибежище эпоса», — писал он Аксакову в уже цитированном письме от 16 (28) октября 1852 г. В этих высказываниях нельзя не видеть отражения давней полемики Белинского с тем же К. С. Аксаковым по поводу первого тома «Мертвых душ», в котором Аксаков увидел возрождение гомеровского эпоса, отрицая типическое значение гоголевских образов для современной русской действительности (см.: Белинский,т. 6, с. 253–260 и 410–433). Характерно, что Тургенев во время работы над романом особенно отмечал эпическое начало (в смысле широкого изображения типических явлений и образов русской жизни) в творчестве Пушкина. На замечание Анненкова, что современная эпопея возможна, «но для нее уж надобно непременно историческое созерцание — верное и поэтическое», и что «к такой эпопее способен был Пушкин перед смертию, и можно с убеждением, судя по многим вещам, сказать, что он бы ее сделал», — Тургенев отвечал 12 (24) мая 1853 г.: «Всё, что Вы говорите о романе вообще, очень умно и верно — Пушкин одним созданием лица Троекурова в „Дубровском“ показал, какие в нем были эпические силы». Изображенная в «Двух поколениях» Глафира Ивановна Гагина не только во многом отвечала высказанному Тургеневым пониманию эпичности, но и представляла собою (независимо от черт сходства с матерью писателя — Варварой Петровной Тургеневой) своего рода женскую разновидность Троекурова — типическое выражение помещичьего произвола и деспотизма.