Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 6 (доп.). История любовная
Шрифт:

Бородатые лица мужиков, под мохнатыми шапками, были неизменно те же, тесанные на веки вечные. Ясны были бойкие бабьи глаза, светлые со светлого неба русского, как бывает светла вода на лесных прогалах. И вечно-весенни – девичьи, в тревожной весенней дымке, – пытливые, пугливо-ищущие судьбы. Вспомнились странные глаза «девушки из кафе», в Остенде, звавшие за собой… – не те! Вспомнились обманувшие глаза Ивонны, жены-не жены, оставленной далеко, в Лионе… – не те, не те! Вспомнились… ручьистые глаза Тани, серо-розовые от пряников, что покупал он в сладких рядах, – из Вязьмы, Торжка и Тулы: самые те глаза! Рассыпаны эти пряники и глаза – по всей России…

Глядели глаза – играли: на развешанное по шестам цветастое лоскутье, на глазастые платки-пятна,

на кованые в жесть укладки-приданое, на подбитые полосатым тиком точеные люльки пестрые – качалки будущего наплода, качающие ветер…

Вороха рухляди, ряды белых кадушек, полных сверканьем нового творога, сметаны, сочного масла русского, в золотистой крупке: выломы сот янтарных, клейко текущих солнцем, с лесов приволжских… – все кричало ему из детства: здравствуй! Окоренки с россыпями яиц пасхальных – луковых, красных, синих, – светло кричали ему: Воскресе!

Безмятежно баюкающая, как колыбельная песенка, детская радость-счастье – плескалась и пела в нем. И теперь казалось ему неважным, как устраивать жизнь свою. Это казалось важным на чужбине, где прямые дороги, заборчики и канавки… А здесь, в бездорожной хляби, – было совсем неважно: вольешься – и вот, не страшно! Устала его душа от многолетнего начеку, а здесь – все разливно-мягко, все льется-льется в неведомые глазу формы, все ищет места, как этот плывучий снег, вливающийся неслышно в землю.

Он купил много ненужного: и цветов, и платков, и меду; и длинных-длинных пирогов-лодок волжских, с запеченными в них кусищами рыбы-сомовины, жирно-сладкой, – вкусных в бродяжном детстве; и радостной, еще мерзлой клюквы, укрытой под соломкой, – гремучего красного гороху; и каленых орехов жигулевских, и… – вот они самые! – розовых пряников на меду, что покупал, бывало, у ручьисто-глазастой Тани…

Он терся с родной толпой, вбирая дыханье овчины, крашенины, коровьего масла, дегтя… – запахи духоты и воли, земли и снега, грязи и солнца русского, в гуле толпы весенней. Трепетно-сладко слушал давно неслыханную певучую речь родную, крепко и кругло бьющую, сыплющую зубоскальством, смехом, по которой тосковал не чуя, которая нужна, как ласка, как родное сердце, что где-то тут и для него бьется…

Он вернулся на постоялку, где приятно-знакомо пахло постными щами со снетками, где разверченный молодец лихо накрыл ему стол салфеткой, с запекшимися на ней рыбьими костями и солянкой, и с треском поставил грязноглазую перечницу-акульку. Но даже и эта грязь показалась' ему, требовательному в отелях Брюсселя и Парижа, совсем законной: на всем стояло клеймо – твое!

* * *

Ранней зарей, – еще не перелопались и не затекли лужи, под постный колоколок к заутрене, с хрустом выехали из городка на розвальнях, на паре лохматых лошадок, в веревочной упряжке, с круглолицым парнем, высвистывавшим скворчиное. И потянуло-поволокло его, мотая и колыхая, роняя в ямины, выдирая на взлобья, – понесло по родным просторам, под песни жаворонков, под журчливую воркотню потоков, под скворчиную дробь и свист. Верба золотисто пушилась по речушкам, смеялись пуховками-вербешками на покрасневших ножках.

– А что, здорово разлилась Ворюга? – спросил он парня.

– Шумит словно… – бездумно ответил парень, насвистывая скворчиное. – Надо быть, разлилась. Пожалуй, и мост снясла!..

– Тогда… как же?

– Ды-ть… надо быть, проедем, в поле, што ль, ночевать будем! Должны проехать… иначе как жа!..

Бездумно говорил парень и свистал беспечно.

И Кочину, аккуратно точному там, здесь казалось совсем простым – каким-то неведомым для него путем перебраться в санях через разлившуюся на версты Ворюгу. И он повторил бездумно:

– Должны проехать… Иначе – как же?..

– Обязательно должны проехать. Как так, не проехать!.. И встречный мужик, нежданно выплывший в санях-лодке из-за пригорка, отозвался на оклик:

– Сня-сла… как жа! На энтот… На Кривой Хутор лучше! Слышишь, ты!.. На Шереметку, гляди, трафься… а то зали-ват шибко!

– Да у Шереметки, ну-ка, плотину, поди, прорвало?!..

– Прорвало! Слышь, ты!.. На Шереметку лучше не подавайся!.. Слы-шь!? Бери прямо на… Старую Сторожку, а там… правей заводской трубы! Прямо лу-пи…

– Слышь!., чуток левей, смотри… левей трубы то забирай лучше… на Барашково прямо выправишься!..

Там, надо быть, суконщики уже паром пустили!.. Прямо стегай и стегай на трубу!..

– Вот ты его и пойми, далмата! – сказал парень, выглядывая по дали. – Вот что… – Лучше я тебя на Костино поверну… а там достигнем чего-нибудь. Я уже теперь все знаю. Лес тут у нас свалили, ну… дороги-то все и путаем. А то прямо бы на лес, и без хлопот!..

А, пускай… Можно и на Костино, и на Барашково, и на трубу можно, – не уйдут со своего места. Может, и паром наладят. И в поле ночевать можно…

И опять заплескала и закачала, втягивала в себя, парила вешним дыханьем даль – манила.

Глядел на нее Кочин – синело-голубело; глядел на солнечные вербешки, на долгие лужи-стекла, – и чуялось в разливающемся весеннем дне, в плесках и шорохах, что где-то здесь бьется и для него никогда не стихающее родное сердце.

1920–1930 гг.

Журавли

I

То, что случилось с Алей, – что она решила, как надо действовать, – случилось не вдруг.

Первое время за границей она чувствовала себя сравнительно спокойно: новые впечатления, уверенность, что так долго не может продолжаться, и весь мир, наконец, поймет; надежда, что на ее розыски в газетах придет письмо, и папа окажется в Америке, а Миша и Лялик где-нибудь на Кавказе, и вдруг явятся к ней в Париж. Подобные случаи бывали. Но годы проходили, а чуда не случилось.

Аля служила машинисткой, ходила по вечерам в Сорбонну, много читала о России, слушала на собраниях, как из года в год политики убежденно развивали, что такое произошло, и почему это произошло, и как к этому надо относиться: принимать ли революцию – или не принимать, бороться с большевиками – или не бороться, а подождать, когда сами они изменятся, или Россия сама их сбросит. Алю удручало, что серьезные как будто люди высмеивают друг друга, кипят и спорят, а решить ничего не могут. Она возмущалась и горела, теряла веру в деятелей, но наружно была спокойна. А жизнь шла и шла. Обзаводились семьями, устраивались на землю, примирялись с мыслью, что ничего не поделаешь, жить надо. Умирали. Кое-кто уехали в Россию, и, кажется, погибли. Иные поженились на иностранках, иные переменили подданство. Тот нанялся в легионеры, тот уехал в Бразилию. Единственно близкий человек, товарищ отца, полковник Тиньков с сыном – капитаном, скопив на заводе несколько тысяч франков, сняли ферму под Пиренеями. Это было большим ударом: обрывалась последняя нить, связывавшая Алю с прошлым. Полковник Тиньков, «дядичка», веривший непреклонно, как и она, что «все это скоро кончится», как будто махнул рукой: больше уже ждать нечего и надо устраиваться прочно. Аля спрашивала себя, не потому ли так ее подавляет это, что Митя Тиньков, который за ней ухаживал, и она ему отказала, увез с собой всякую надежду, что жизнь ее может измениться? Нет, – отвечала она себе, – вовсе не потому: а потому, что они, люди, безусловно, сильные, верившие, что «скоро кончится», укрепляли ее надежды, а теперь перестали верить.

Аля прекрасно могла устроиться. Где бы она ни появлялась, она видела исключительное к себе внимание. Стройная, синеглазая шатенка, с томно-глубоким взглядом, загоравшимся вдруг игрой, лаской и тайной силой, в которой мужчины видят что-то, их покорившее, сильная двадцатишестилетняя девушка, с чудесными волосами, которые она ни за что не хотела резать, она вызывала восхищение. Французы говорили о ней – princesse! Ее приглашали в синема на роли и обещали славу, в первоклассные модные дома – «картинкой», соблазняли выступить в кабаре, «где только одни американцы». Она выгнала от себя посредницу, предложившую ей миллионера. В конторе, где она служила, влюбился в нее француз хозяин, стал набавлять ей жалованья, писал любовные письма, в которых клялся, что «все положит к ее ногам». Помня обет, данный еще в Галлиполи, – «пока не узнаю все», – она разумела отца, брата и Лялика, – «не позволю себе и думать о личном счастье!» – она одолела колебания. Выйти замуж и жить в довольстве, когда «поход продолжается», было бы с ее стороны изменой! Так она думала – так и вела себя. Из конторы она ушла и поступила чтицей в католическую семью, к почтенной даме, которая называла ее – «дитя мое» и платила ей триста франков на всем готовом.

Поделиться с друзьями: