Том 7. Эхо
Шрифт:
Вводить самого себя в книгу, конечно, дело щекотливое, и лишних хлопот получаешь полон рот, но если, черт возьми, иначе не можешь?
А потом, смотрите еще. Вот Людмила Гурченко написала повесть — отлично написала! И себя написала. И насколько повесть шире и глубже потому, что мы знаем автора — десятки лет знаем, любим, любуемся, гордимся даже тем, что есть у нас такая актриса, женщина. Вышла бы повесть под псевдонимом — ну, похвалили бы ее критики: «Молодой писатель показал отличное знание своего детства, широко использовал словарный запас улицы, мат родимого дома и т. д.». Кстати, начинающему писателю, если он не Людмила Гурченко, и поматериться не дали бы ни за что.
Когда писатель, вводя самого себя в книгу, исповедуясь,
На вечно витающий в воздухе упрек некоторым пишущим в эскизности, фрагментарности, этюдности отвечает матерый и блистательный романист Макс Фриш: «По меньшей мере спорно, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками писателя и его таланта. Вопрос об умении, профессионализме, владении различными точными формами и жанрами литературы рано или поздно превращается для всякого писателя, который жертвует исследованию этого вопроса всю жизнь, в вопрос о праве (говорить). Это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной… Позиция большинства современников, мне кажется, выражается вопросом к действительности. И форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной, а тогда, пожалуй, единственный облик, который вопрос с достоинством может носить, — это фрагмент».
Совсем недавно прочел:
«Чисто формальное понимание „логичности“ и иррационализм находятся между собой в отношении необходимой дополнительности потому, что ни там, ни тут подлинная логика мышления не улавливается и не выражается». Вот к чему мы подкатили в одна тысяча девятьсот семьдесят девятом году от рождества Христова!
В предсмертном интервью Сартр был беспощаден в своем глубочайшем пессимизме: «Ничем это никогда не кончится, нет цели, есть только маленькие задачки, во имя которых сражаются; мир кажется безобразным, дурным и безнадежным».
Я видел Сартра. Он был небольшого роста. С крупными, сильными, тяжелыми кистями рук. Его руки были похожи на руки крестьян Милле. И вот к концу жизни, перепробовав все, он уже не верил ни во что. Я перепробовал очень мало, но последнее время ловлю себя на подобных мыслях. Каковы нынче глобальные цели человечества: «Мир во всем мире», «Накормить всех голодающих», «Спасти природу (экология)». Но мы видим, что ни одна из этих целей не обладает действенной силой для сплочения человечества. Человечество расползается, повинуясь националистическим и государственным страстям. Удержать частицы материи в шнуре горячей плазмы оказывается возможнее, нежели сплотить народы в «единую семью». Почему? А мне кажется, цели-то эти утилитарные, в основе их лежит одно — выживание, существование любой ценой. И это правильно — выжить надо, иначе и говорить больше будет некому. Но, как ни странно, для спасения человечеству следует воодушевиться, может быть, такой вполне дурацкой идеей: построить трап к Небесам, то есть повторить идею Вавилонской башни. Все будут говорить на одном языке, всех будет объединять одна цель. Такая великая, что Бог испугается, хотя нынче нервы у Бога стали куда крепче. Он терпит даже «Аполло» — «Союз» в небесах. Но и этот «Аполло» — «Союз», как мы видим, никак не объединяет человечество. Быть может, потому Бог и не пугается?..
Толстой длительными периодами не мог художественно творить по самой обыкновенной причине — стабильная, жуткая тоска его мучила. Ее кумысом не зальешь. Как, впрочем, и водкой. И вот тогда гонорар за «Воскресение» отдается духоборам
на переезд в Канаду…А с какой невнятной и потому особо действенной силой при чтении художественного Толстого возникает желание творчества, писательства! Нигилизм по отношению к писаниям друг друга между современными писателями основан еще и на том, что мы не возбуждаем друг в друге желания творчества. Зависть, возможно, бывает к чужой удаче, но того животворного, что возбуждает в тебе гений…
«Цель художника в том, чтобы заставить любить жизнь» (Толстой — Боборыкину). «Писание для меня — соперничество с Богом». Во как: Бога не боялся! Что же бедному Синоду оставалось делать?
Да еще философом Федоровым интересовался, ибо считал, что только огромная цель порождает истинное сплочение. Не выгодное сотрудничество, а совместное творчество жизни и счастья.
В идее «Дела» Федорова, к которой нынче пропечатывается интерес, самое замечательное — постановка для человечества огромной, космической по масштабу цели оживления предков. В этой удивительной и уже нефантастической цели, возможно, есть какой-то призрак единения человечества.
У нас на Петроградской стороне в Ленинграде пьяные любят валяться на улицах в любую погоду зимой и летом. И еще ни разу я не видел, чтобы прохожий нагнулся над лежащим возле фонарного столба человеком, пощупал пульс, хотя бы убедился, что это еще не труп. Чувство брезгливости? Да, конечно. Неохота впутываться в историю: угодишь еще в свидетели? Да, конечно. Дома ждут, на работу или на трамвай опаздываешь? Да, конечно… Но еще и стыдно как-то, неловко, обращаешь на себя, на свою чуткость, смелость всеобщее внимание — все вокруг идут плохие, огибают пьяный труп за десять метров, а тут нашелся один такой подвижник, пиджак на лежащем расстегивает, сердце слушает, а может, просто за бумажником полез? И вот этого внимания окружающих к своей особе стыдишься и… тоже сквозишь транзитом, надеясь на чужое доброхотство.
А слепцов через улицу переводить? Аналогичный случай: стыдно! И перед окружающими стыдно и перед самим собой как-то неловко. Но после исполнения роли поводыря у меня возникает особенное состояние на некоторое время. Значительное. Какое-то даже фундаментальное ощущение бытия среди людей, растроганности от любви к ним.
Однажды мороз был градусов за двадцать. Слепец без перчаток. Одной рукой прижимает к себе чемоданчик под грудью. В другой, голой и синей, руке палка. Перевел его через улицу и хотел дальше сопроводить. Он отказался: «Мне уже скоро в подворотню». И вот сколько уже лет это помнится: так я тогда растрогался — стыдливо, сочувственно и… счастливо.
И сразу, вернувшись домой, рассказ придумал про сентиментального российского доброхота.
Опустившемуся, пьяному, жалкому человеку встречный дает сигарету и говорит, что ничего, все еще наладится, все будет хорошо. Несчастный плачет от благодарности, смотрит вслед встречному, просит Провидение наградить добряка. Добряк тоже весь размяк от ощущения себя хорошим, тоже идет и плачет, вытирает глаза платком, ничего вокруг от экзальтации уже и не видит — угодил под трамвай. Облагодетельствованный сел на корточки у стены дома и ударился в нее лбом, и тут его, пьяненького, забрал милицейский патруль.
Стендаль брызжет слюной на третье сословие. Оно разжирело и замечает храбрость только тогда, когда она сопровождается усами, замечает остроумие только тогда, когда крикнешь: «Сейчас я буду остроумным, внимание!» Никакие комедии невозможны, ибо политические партии смекнули, что литература — не пустячок, надели на нее оковы, и комедия накрылась навсегда…
Но — «Да здравствует Бонапарт!»
Революции, как и произведения искусства, творятся только теми людьми, которые способны любить и ненавидеть — любить свободу и народ, ненавидеть рабство и тиранов. И потому революционеры всегда и обязательно художники, хотя они и ломают массу дров в музеях и храмах.