Том 7. История моего современника. Книги 3 и 4
Шрифт:
XXIX. Верхоленск
Следующая остановка была в Верхоленске. Это захудалый городишко, и в моих воспоминаниях остался только рассказ о побеге Сыцянко.
Сыцянко был сын харьковского профессора. Судился вместе с отцом. Отец был оправдан, сын попал в Верхоленск. Отсюда он затеял побег; для этого сошелся с кавказцем, и этот эпизод можно было назвать эпизодом о кавказской верности. Сыцянко был сам по себе очень располагающий юноша, и кавказец привязался к нему на жизнь и на смерть… Что касается Сыцянко, то он скоро увидел, что со спутником надо держать ухо востро.
Начать с того, что у Сыцянко не было паспорта, и это доставляло беглецам много забот.
Однажды на Лене появилась лодочка. В лодочке плыл человек, по-видимому возвращавшийся с приисков. Кавказец сразу сообразил, что это именно то, что нужно. Не успел Сыцянко оглянуться, как приискатель уже был на прицеле под метким выстрелом.
В другой раз Сыцянко попал в станочную кутузку, он был не так ловок, попался легче, чем кавказец. Сыцянко сидит в станочной кутузке, вдруг он слышит — на станке тревога. Верный друг является, вооруженный с ног до головы, даже в зубах у него два кинжала. Один он дает Сыцянку, другой берет себе и предлагает Сыцянку напасть на караульного. Очевидно, караульный зазевался. Удар, другой кинжалом — и свобода! Но у Сыцянко была другая мораль, чем у его приятеля. Он не решился напасть и остался под караулом. Так как станочники уже сбежались в большом числе, то верному другу пришлось убегать одному, что он и сделал. Эту историю очень юмористически мне рассказывал в Верхоленске сам Сыцянко.
В Верхоленске была целая колония ссыльных. Из них я помню теперешнюю Кон (теперь жена Феликса Кона).
Пробыли мы в Верхоленске недолго и вскоре тронулись дальше.
Мне приходится еще отметить несколько эпизодов, без которых колорит путешествия был бы не полон.
В одном месте меня разбудил ямщик… «Медведь», — сказал он испуганным голосом. У одного из нас был револьвер. Товарищи спали, разбудить их требовалось время. Лошади рвались. Медведь сидел на обрезе горы, рисуясь на светлом небе силуэтом; очевидно, медведю стоило труда спуститься вниз. У него был явный расчет испугать лошадей: они понесут, при этом может случиться поломка, может кто-нибудь выпасть. Видя, что с револьвером дело долгое, ямщик подобрался и крикнул диким голосом на лошадей. Лошади того и ждали. Они сразу взяли с места. Береговая галька затрещала под санями, и мы пронеслись мимо. Берег был ровен, медведю жалко было расставаться с добычей, и он глухо зарычал.
— Счастливо отделались, — сказал ямщик, когда мы отъехали на порядочное расстояние. — Ишь, подлец, на что у него расчет!
Силуэт медведя долго еще рисовался на светлом небе по прямому плесу.
Несколько раз мы попадали в стаи волков. Тогда ямщики разгоняли лошадей и с гиканьем и свистом врезались в стаю, что, по-видимому, было менее опасно. Волки пробегали так близко, что можно было тронуть шерсть. Но мы не решались сделать опасный опыт.
XXX
Так мы миновали Киренск и Верхоленск и приближались к Иркутску. Мы ночевали на Скокинской станции. Здесь шла гульба. «Помочишку» составили — лодки вырубать из торосу. Меня особенно поразила совершенно пьяная прелестная девочка лет десяти.
— Кто тебя привез? — спрашивают старшие.
— Сама пришла.
— Девять-то верст, хлопаешь зря.
— Кто тебя угощал?
— Матушка.
— А кто подносил?
— Да кто подносил, матушка и подносила.
Еще расспрашивают, находя, по-видимому, естественным явлением пьяную девочку. Мы вмешиваемся с осуждением подобных угощений водкой ребенка, находя, что это вредно. Кое-кто с нами соглашается, но большинство противоречит: мать должна угостить родную дочь как можно лучше, а лучше водки не найдешь.
— А мне-ка чего не пить? — говорит ребенок. — Даровое подносят.
Глаза девочки потускнели, подвелись синевой, круглое прелестное личико осунулось…
— Шапку потерял, — вваливается в избу пьяный зобач.
— А какова шапка-то?
— Шоболья (соболья).
— Ну шоболья, так уж пропили.
И разговор переходит с девочки на соболью шапку.
— Нарродец у нас! — говорит зобач, высовывая на подымающуюся метель седую голову.
Когда мы перевалили горы и перед нами открылся широкий горизонт, нами овладело бешеное веселье. Более всех смеялся Кобылянский, меньше Ромась, я занимал середину.
В одном месте ямщик указал нам крест, мелькавший среди деревьев. Я заинтересовался этим памятником и вышел с ямщиком, остановив смирных лошадей. Ямщик рассказал мне следующую историю. Был в этом месте удалой ямщик, который отбил несколько раз седоков от разбойников. Разбойники сделали засаду и убили его. Начальство и купцы, из которых многих он спас, сложились и сделали ему памятник. Ночь была светлая, над крестом склонялись деревья, и на нем мелькали лунные отсветы. Этот памятник и рассказ ямщика произвели на меня особенное впечатление, и я долго находился под его влиянием.
Наконец мы спустились и повернули к Ангаре. Это была последняя станция перед Иркутском. Здесь мы застали проводы Анучина, было много начальства… Передавали, что Анучина (бывшего генерал-губернатора)
убирают вследствие высочайшего неудовольствия. Он утвердил смертный приговор Неустроеву, предпочел месть, несмотря на то что ему дано было право помилования Александром III с явной надеждой на то, что он не утвердит приговор. История была следующая: Неустроев был молодой человек, учитель, служил в Иркутске. Случилось ему быть арестованным пр каким-то пустякам. Он сидел в своей камере и играл в шахматы с товарищами в то время, когда тюрьму посетил генерал-губернатор. Подойдя к камере, он остановился у порога и поманил Неустроева пальцем. Неустроев сначала не понял, к кому относится этот жест; говорят, он в недоумении оглянулся. Но генерал-губернатор повторил жест. Неустроев подошел. «Как вам не стыдно смешиваться с шайкой негодяев?» (или нечто в этом роде). Едва раздались эти слова, в ответ им грянула пощечина. Таково было дело Неустроева. Он был казнен. В Иркутске вообще утверждение приговора произвело неблагоприятное впечатление даже на чиновников, что и сказалось в возникновении легенды, сопровождавшей отъезд Анучина. Это был акт не управления, а мести.Наконец мы были в Иркутске, и нам предстоял выезд оттуда. Здесь все еще было полно Анучиным, в том числе присутственные места и их порядки.
Наша компания, в которой мы приехали из Якутска, расстраивалась. У Ромася в Иркутске были друзья. Предстояло составить новую компанию. К этой компании примкнул очень интересный человек, львовский профессор Богданович, о котором львовское правительство вело с Иркутском переговоры, что выделяло его из числа остальных пересылаемых. Польский кружок в Иркутске принимал в нем большое участие, в том числе Рыхлинский, с которым мы дружески встретились и у которого я встретил старого якутского приятеля Анания Семеновича Орлова. Еще в Якутской области о Богдановиче ходили оригинальные рассказы, которые я передавал, хотя и вкратце, со слов его товарища Зубрилова. Рассказывали, например, что он купил лошадь, назначенную на общественный пир. Лошадь сначала покупают под песни, затем самые отвратительные старухи начинают насмехаться над нею, изображая участь, которая ее ожидает. Поняв эту песню, Богданович купил эту лошадь в собственность и взял ее себе в юрту, за что ему приходилось приплачивать особо. Кроме того, он водил ее гулять, находя, что для нее полезен моцион. Напрасно якуты старались внушить чудаку, что если уж так необходим лошади моцион, то он может кататься на ней час или два (Богданович был превосходный наездник), вместо того чтобы водить ее. Но он на это не соглашался, находя, что жестоко ездить на больной лошади. Якуты относились к этим чудачествам с тем полумистическим изумлением, с каким простой человек относится к человеку немного тронутому, но непонятному, то есть с глубочайшим уважением.
Раз только мне пришлось слышать о Богдановиче отзыв, проникнутый враждой. Это было на одной из станций между Якутском и Иркутском. В разговоре со смотрителем я заметил, что Богданович — личность глубоко оригинальная.
— Ну, не пожелаю и врагу такой оригинальности, — возразил он и в дальнейшие объяснения вступать не пожелал. Глубоко заинтересованный, я расспросил самого Богдановича, когда мы долгими ночами ехали с ним, сидя на облучке, рядом с ямщиком. Он усмехнулся.
— Это, должно быть, на N станции. Это, видите ли… особая история… Разговорились мы. Он и говорит: как это, профессор, вы позволили себе смешаться с такой дрянью? Наверное, в последний раз, более вас не заманишь… Я и говорю: знаете что, я человек не горячий. Иной горячий человек мог бы вас оскорбить по лицу.
Очевидно, несмотря на своеобразный язык, а может быть, именно благодаря ему, смотритель не мог простить Богдановичу этого «оскорбить по лицу». Помню его сухой тон будущего почтового бюрократа.
Компания наша составилась следующим образом: во-первых, профессор Богданович, я, Кобылянский, кавказец Ардасенов, больной, кажется, Верцинский, требовавший особого ухода, и подкинутый нам какой-то канцелярией, наверное за взятку, в качестве сопровождающего Верцинского, какой-то еврей. Этот господин сразу присвоил себе привилегированное положение, он занял лучшее место, стеснив больного. Я протестовал, но это не привело ни к чему. Проехав несколько станций; я наконец потерял терпение. У меня была отличная подушка, которую я предоставил больному. Привилегированный седок стал захватывать ее, себе. Заметив это, я, во-первых, унес ее к себе, во-вторых, объявил, что я дворянин и на этом основании могу так же, как любой торговец, служить поручителем, что я беру на себя ручательство за доставку больного перед начальством, а он как хочет. Если ямщики повезут его дальше, это их дело, но мы решительно заявляем, что это нас не касается. К моему удивлению, это подействовало, и наш диктатор смирился. Положим, он занимал по-прежнему лучшее место, но мы не настаивали на полном освобождении. Так мы и ехали дальше: привилегированный седок с частью своих привилегий, мы также с частью своих завоеваний.