Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
– Пропиши ты ему по-хорошему, как пожальчей… Кто ему там доброе слово скажет!.. Что писать-то – вот…
Она склонила голову набок, подперла ладонью подбородок.
– Поклон от меня пропишите… – сказала первое свое слово Марья и замолчала, – стала опять смотреть в пол. И вдруг заплакала тонким-тонким, нутряным стоном. Бабка толкнула ее и сказала:
– Вздумала чего… в чужом месте.
Марья зажала стон. Стало совсем тихо. Бабка начала говорить, что надо писать. Начала с вежливости, кому и от кого поклоны, – обычное. Потом замолчала. Нечего больше сказать? Нет, было что сказать. Бабка поднялась с уголка стула и подошла к столу. Только-только она все не решалась войти в комнаты, а теперь все забыла. Она
– Посылаю я тебе, Васенька, сынок мой родной, головушка твоя бедная, горевая… родительское свое, матернее бласловение… – она пристукнула по столу костяшками пальцев, – которое нерушимое… нет у мене обиды на тебе! – бабка опять пристукнула, – какая у мене на тебе обида-а… Нет никакой обиды-ы… у сердца матери твое-эй…
Тут она запуталась, заспешила, заплакала. Смотрела на меня мокрыми воспаленными глазами в вылезших ресницах и повторяла:
– Какая у мене на его обида? Нет у мене обиды…
Бабка завернула письмо в платочек и понесла бережно, у груди. Долго еще оставались они у кухни, и слышалась из темноты жалостная старушечья воркотня.
Наутро я повстречал бабку на почте, у полустанка. Она спрашивала у самого почтового начальника, дойдет ли ее письмо без марки. Он сказал, что дойдет. Но она продолжала пытать, – скоро ли дойдет. Он сказал, что – скоро, и при ней опустил в ящик. Старуха посмотрела на ящик и покрестилась. Пошла дробно и спешно, как всегда, думая, быть может, о трех рублях, которые она заняла у попадьи и которые надо отработать на огороде – картошкой.
Ожидание
Все ждут и все в ожидании.
Это чувство томительно. Знакомо оно и природе. Бывают такие долгие непогожие осени, когда и скотина в хлеву, говорят мужики, закиснет и перестает кормиться, когда терпеливые к неуюту галки начинают ронять запревающие от сырости, слабеющие перья, а лошади болеют ногами.
Когда льют осенние дожди, киснут дороги, а мокрый и грязный неуют с воем носится по пустым полям, – ждешь не дождешься, когда же, наконец, закурится, забелеет и за-куется эта непокрытая грязная нагота. Близится, наконец, желанное. Падают иней, морщатся в багровых закатах лужи, уходят ветры. Хлюпающие дороги стали твердей, звончей. Дали ясны, тихи. Небо в ночи засыпано золотым горохом. Воздух тонок необычайно. Чутка тишина, как никогда. Близится белый покой, как леса затихли! Они ждут. Даже уцелевшие листья чутких осин не дрогнут. Когда же? Может быть, еще долго? Может, опять зашумит и завоет в лесах, опять раскуются и поплывут дороги? а дождь зацарапается по крышам, по стенам, по окнам… а небо потеряет звезды?.. И кажется, что избитые ветрами придорожные березы большаков уже готовы хлестаться и безнадежно ронять свои зыбкие плакучие ветви. Нет и нет все еще крепкого светлого покоя, прочно накатанных белых дорог, розового рассвета, скрипа и хруста и ночного сверканья белой земли…
Бывают такие томительно-долгие непогожие осени. Так же тяжелы и мутны серые дни ожидания.
Здесь, в полях, эта пора еще не наступила. Еще шумят по лесам ветры, не особенно надоедно падают дожди. Много еще красного и желтого золота по опушкам. Дороги еще не слишком развихлялись. И не родилась еще тоска по белому покою. А все ждут и ждут в наступившем затишье.
Отгремели неурочные поезда; отъехали все, кому нужно было отъехать. Далеко шумит военная гроза, не докатываются сюда ее ширящиеся волны. Лобовые осеннего призыва уже погуливают в рекрутках, шапках и башлыках. Ходят по лесу смягченные далью и глушью звуки прощальной гармоники-двухрядки. Оборвутся, – точно
прислушиваются к чему, ждут.В богатой усадьбе, недавно отделанной заново, после женитьбы старшего сына на миллионерше, – издалека с лугов виден белый дом, островерхая церковь и багровые клены, – горе. Длинной, все цапающей рукой захватила война и эту усадьбу. Говорят, старая барыня ждет со дня на день тело своего сына, офицера-кавалериста, недавно женившегося. Его где-то похоронили, в земле немецкой. Родные ищут.
– Постелю ему постлали… – рассказывал каменщик Иван, неожиданно трезвый и мучающийся, – склали на совесть. А вот помянуть не придется… Не осталось ли, часом, у вас какой водчонки?..
Говорит шутливо, как после обычной работы. А сейчас, ведь, приготовлял новое место в семейном склепе для «молодчинищи».
– Судьба-то наша! Перед Петровками я им камин вы-кладал… – говорит Иван. – Выкладал я им камин теракот-ный, швецкий. А Алексей Семеныч, вот которого убили на войне, все смотрел с супругой, как я, значит, выкладал… Мо-лод-чинища! солидный из себя, тяжелый. И, как сказать, в пиджаке был… не военный были, а запасной, прапорщик. И жена у него тоже со-лидная, прямо – портрет. И говорит мне покойник: «Ты, Иван Иваныч, клади на совесть, не мошенничай. Мы с женой тепло любим!» И ее похлопывает по плечу: «Я тебе сейчас поднесу, только ты камин мне обле-портуй в самый раз!» Ну, никогда не обманывал. Скажет – поднесу, уж поднесет беспременно. Так я ему целу неделю клал, а он мне все подносил. Ну, уж и склал им! Вот теперь клал для них склеп, – так вот, как живого видел, как он сам мне подносил. Вот она, война-то что иделает! Думано ли, гадано ли!
Многие ходили в усадьбу глядеть новое место в подвальном этаже вотчинной церкви, заделанном старой решеткой, с неугасимыми лампадами, фарфоровыми пасхальными яйцами, изъеденными пылью, и усохшими венками. В большом, заново отделанном доме живет теперь только одна старая барыня, сидит без ног целые дни в кресле и ждет, ждет. Ежедневно приходит к ней батюшка и пытается утешать. А у самого три сына, все учителя, тоже ушли, – получаются пока военному делу. Батюшка успокаивает старуху, а сам беспокойно ждет, сам мятежный.
Теперь он уже не может говорить спокойно, как говорил обычно. Он тычет пальцами, глаза горят, весь он возбужден страшно.
– Да! – кричит он, впиваясь во все острыми черными глазами. – Ошибался, а теперь прямо говорю! Жиды – красавцы, поляки – красавцы, а немцы – стервецы… надо их с лица земли, стереть эту пакость!
Бегает в зеленом подряснике, тычет пальцами и громит немцев всякими словами.
– И сотрут! – кричит он и выхватывает с полочки, роняя троицкие листки, календарь. – Вот-с, читайте-с! Хоть господин Брюс и не всегда правильно говорил, а теперь это будет, будет, будет! Увидите!!
И, тыча пальцем, читает по складам, с великой уверенностью в голосе:
– Произойдет… великая перемена… в некотором знаменитом… знаменитом?!! государстве! Во-от оно! Вот-вот-вот – пе-ре-ме-на-то! Будет ему перемена! Все переменят, все! Я бы этого мошенника на необитаемый остров засадил! Ведь это антихрист!
– Да будет тебе, отец… расходился! – унимает его попадья. – С месяц все так: из церкви придет и ругается. Что толку от твоего крику!
– Такое всем беспокойство причинил, а?! Мошенник, а не кейзер!
Теперь этот батюшка успокаивает барыню. Как он ее успокаивает!
В пять часов вечера, когда приходят газеты, на почте не протолчешься. Приходят издалека и каждый день, из-за десятка верст, посылают ребят. Из брезента вываливают огромные пачки газет. Этого никогда не было. Макар Иваныч, старый почтовый начальник, говорит с сомнением:
– Понятно, у каждого там свой человек… но только уж и не знаю, как сказать… уж очень шибко пошла газета!
И смотрит опасливо. Сам он выписывать «Колокол».