Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
— Как? Что такое? Отчего?
— Да так… право… Не лучше ли будет не идти? — произнес он менее решительно, потупив глаза в пол.
— Отчего же?
— Да я так думал… Я сегодня целую ночь думал… Ведь вы говорите, он спрашивал обо мне, о моем лице даже… что, если… я боюсь… если….
Тут он вдруг остановился, как будто осекся, и потом с решительностью прибавил:
— Нет, — лучше не идти!
— Какое ребячество! — воскликнул с жаром Чудов, — Неужели вы боитесь, что эффект вашего произведения разрушится, когда Мерцалов увидит вас!
— С чего вы взяли, что я так думаю? — резко возразил гениальный человек,
— Осип Михайлыч! Осип Михайлыч! — с кротким упреком заметил Чудов. — Какое смирение! И перед кем? Разве я не читал «Каменного сердца», разве Мерцалов тоже не читал его?
— Так что ж такое? — сдерживая улыбку удовольствия, тихо и вкрадчиво произнес Глаж<невский>.
— Как будто вы не знаете, как будто не говорили вам, что если не ваши личные достоинства, которых Мерцалов еще не знает, то ваше произведение…
Лицо гениального человека процвело; каждая веснушка его налилась радостью; но, стараясь скрыть ее, он перебил Чудова с притворной досадой и смирением:
— Полноте, полноте! Вы, может быть, так думаете. А он? Вот он вчера расхвалил… а теперь, может быть, поохладел и уж совсем иначе думает…
Тут опять тень действительного сомнения и страха показалась в его лице, которое имело обыкновение меняться тысячу раз в минуту, то изображая собою, как мы уже заметили, угрюмую тучу, готовую разрешиться дождем и слякотью, то вдруг, мгновенно озаряясь ярким играющим светом, каким блестит солнце к морозу.
— Мерцалов не такой человек, да и «Каменное сердце» не такая вещь, чтобы так скоро разочароваться, — отвечал Чудов (причем лицо гениального человека опять изменилось — к морозу). — Он привык обдуманно произносить суждения…
— И прекрасно, и прекрасно! — заметил Глажиевский. — Чего же ему еще? Прочел роман, сделал свое заключение о нем, — ну и пусть пишет, пусть хоть целую книгу, как говорил сам вчера, пишет…
— Так вы не пойдете?
— Нет… разве в другой раз когда… после… будет еще время…
— Ну, как хотите! — с досадой отвечал Чудов, которому надоело упрашивать его. Он также не имел охоты вторично пускаться в доказательства, почему Мерцалову интересно видеть его, к чему Глажиевский как бы вызывал его, прибавив:
— Да и что ему интересного в человеке, который… который…
— Прощайте! — вместо ответа резко сказал Чудов и ушел.
Едва сделал он десять шагов по тротуару, как услышал за собой крик:
— Тихон Васильич! Тихон Васильич!
Он обернулся и увидел Терентия, бежавшего за ним без шапки.
— Что?
— Барин вас просит. Он приказал сказать, что идет, только сейчас оденется.
Тростников воротился.
— Я подумал, — сказал ему Глажиев<ский>,- ловко ли будет: он, может быть, ждет… всё равно, ведь беды большой нет, если и сходить, ведь нет? — спрашивал он, как будто еще сомневаясь, действительно ли нет беды.
— Какая же беда, когда он сам просил и ждет. Я уж вам сколько раз повторял.
Глажиевский оделся, и они пошли. Всю дорогу Глажиевский расспрашивал о привычках Мерцалова; говорил, что он человек несветский, не умеет ни войти, ни поклониться,
ни говорить с незнакомыми людьми. Тростников отвечал ему, что с Мерцаловым нужно вести себя просто и больше ничего.Когда они вошли на лестницу и Тростников взялся за звонок, — «Погодите!» — произнес Глаж<иевский> таким судорожным, резким голосом, что Тр<остников> испугался и невольно принял руку со звонка.
— Что с вами?
— Нет, ей-богу… нет… я решительно сообразил, что мне не должно идти. Я не пойду! Идите одни, — говорил Глажиевск<ий> таким голосом, как будто Тростников был посланником ада, пришедшим тащить его в царство тьмы.
И он бросился с лестницы.
— Как хотите! — отвечал взбешенный Тростников. — Мне всё равно; только смотрите: Мерцалов рассердится, он человек желчный, раздражительный…
— Рассердится?
Не успел Тростников договорить последнего слова, как Глаж<иевский> стоял уже рядом с ним и искал рукою звонок; ручка его была о другой стороны двери, чего он не видал, хотя смотрел во все глаза. Эти глаза и вообще вся физиономия Глажиевского походила на тучу, уже разрешившуюся всем тем, о чем было сказано выше; серый осенний день был в полном разгуле; вглядываясь в нее, можно было даже слышать визгливое и жалобное завывание ветра, сопровождающее осенние непогоды…
Тростников только тогда, понял долгую нерешительность Глажиев<ского>, когда увидел, до какой изумительной степени автор «Каменного сердца» оробел, представ пред грозные очи критика. В минуты сильной робости он имел привычку съеживаться, уходить в себя до такой степени, что обыкновенная застенчивость не могла подать о состоянии его ни малейшего понятия. Оно могло быть только охарактеризовано им же самим изобретенным словом «стушеваться», которое и пришло теперь в голову Тростникову. Лицо его всё вдруг осовывалось, глаза исчезали под веками, голова уходила в плечи; голос, всегда удушливый, окончательно лишался ясности и свободы, звуча так, как будто гениальный человек находился в пустой бочке, недостаточно наполненной воздухом, и притом его жесты, отрывочные слова, взгляды и беспрестанные движения губ, выражающих подозрительность и опасение, имели что-<то> до такой степени трагическое, что смеяться не было возможности.
Однако ж простой и ласковый прием Мерцалова, а особенно похвалы, которыми он не замедлил осыпать «Каменное сердце», скоро возвратили Глажиев<скому> употребление способностей. Он даже перешел в другую крайность: вздумал щегольнуть развязностью, промурлыкал какой-то стих из песенки и рассказал анекдот о своем Терентии, который, по незнанию грамоты, съел какой-то пластырь, прописанный ему для наружного употребления. Анекдот не был забавен, а изложение его отличалось деланностью и двумя-тремя натянутыми сарказмами.
— Ну, бог с ним, с вашим Терентьем, — заметил Мерцалов. — А вот скажите мне, долго вы писали ваше «Каменное сердце»?
Глаж<иевский> несколько смешался.
— Я?.. Недолго…
— А как?
Глажиевский не вдруг отвечал:
— Да как? Начал я его в мае… а кончил, кончил… в том же году.
Тростникову такой ответ показался несколько странным: еще недавно Глаж<иевский> сказал ему, что писал свой роман четыре года и шестнадцать раз переписывал. «Неужели он, — подумал Тростников, — стыдится перед Мерц<аловым> сказать правду?»