Том 9. Учитель музыки
Шрифт:
Умный, а это большая редкость, начитанный, и это нечасто, не пустой человек и не легкий – ответственный, и без этой «шутливой беззаботности», хорошо читал и хорошо смеялся… и большой искусник – делал тонкие миниатюры на слоновой кости и решал головоломные задачи, он добился бы своего и стал бы в литературной работе мастер.
Весной 1927 года перед своей поездкой в Нормандию на работу в Коломбеле в первую нашу встречу Шкотт принес сказку в стиле Леонида Андреева беспредметную, где действует Электрон, Океан и Голоса. Но в разговоре выяснилось, что у него есть русская память – повесть «Мальчики и девочки», погребена в «Современных Записках», а, кроме русской памяти, есть и наблюдения над «живой жизнью» русских в Париже, – ряд рассказов: «Пирожки Ивана Степаныча». С этих «пирожков» и началось его литераторство под фамилией Болдырев.
На
«Мальчики и девочки» вышли в 1929 г. отдельной книгой в издательстве «Новые писатели» – «Москва».
Но ни «сны», ни «пирожки» не вышли и продолжения не появлялось, – впрочем, где и появиться? А тут еще «требовательность к себе» и «ответственность» – наварзать-то легко и даже очень, Шкотт очень хорошо понимал всю смехотворность и всю жалость звания «искусственного» писателя или славу «кинематографического» мотылька.
С кладбища нас вез товарищ Шкотта дальними путями, но дорога не показалась утомительной: говорили о Шкоте и его судьбе – невеселое решали – и какой это холод и черствость – круг человеческой доли – на глазах погиб человек! – и со словами руки у меня горели. На набережной недалеко от Сен-Мишель автомобиль приостановился – затор – я заглянул в окно: седые, еще седее показались мне камни Нотр-Дам! – и вдруг на узком тротуаре среди локтями пробивающих себе дорогу… и я узнал ее – «глядела бедность» – это моя – неразлучная сестра со всей ее болью, гневом и моим несмирным смирением.
Какой срок жизни надо человеку, чтобы начались традиции? – Десять лет. И это вовсе неспроста – такой срок: «давность». И по римскому закону книга, изданная десять лет назад, принадлежит общественному достоянию, и автор освобождается от гонорара или вроде как бы перестает существовать на белом свете, хотя пить и есть просит. За десять лет у кого из русских, живущих за границей, не оказалось такого уголка на чужой земле, который стал бы своим – к которому тянет, несмотря ни на что, как только к тому, что полюбил. Ведь любовь тем и красна, что никогда не за что, а так, «потому что», т. е. бескорыстно.
Для меня таким уголком на чужой земле стал Океан, и я его чувствую, как свое, не почему, т. е. люблю. Я называю его «воздушный», потому что море безбрежно, и, где начинается небо, не различаю: мое окно через зеленый виноградник переходит, как в это утро, в коричневую, цвета ореха, маслянистую шкуру плывущего безглазого, с пепельным хвостом, загибающимся и распущенным высоко над виноградником. По ночам этот хвост убирается мелкими звездочками. Но я полюбил не тихие звездные ночи, а бури со свистящим, ничему не покоряющимся, не знающим ничего, кроме себя, ветром: извеяв и извив все это безбрежно-дышащее, вдруг разлетывается свистом, и это не праздный, раздражающий свист, но слово угрюмой безгласной, только ворчащей, «бормочущей» стихии – моего воздушного Океана. И как мне не любить этот свист – праслово – слово, которому я отдал жизнь. И еще я люблю в дождик идти по дороге, не заботясь, что промокли мои парусиновые туфли, и очки, как заплаканы: в мелкий морской дождь я чувствую свежее дыхание скрывшегося за тучами Океана; Океан ушел туда, и вот плывет надо мной, и это его легкое спокойное дыхание выговаривается у меня словом: «медведь», «пихта», «кипарис». В шорохе пихты и кипариса, как и в медвежьем тепле, есть и заботливость, – ну, что ж, что промочил ноги, подсушит, не Париж, никакого гриппа! – и навеянность, и этот сказочный вей не извне, а в твоих мыслях, это сон самой темной глуби, это напархивающее слово размышлений, в конце которых самосознание, это память – и первая и последняя. А у кого же нет такой памяти и озарения, и как не любить этот морской дождик: ведет, как волна, идти и мечтать.
Полжизни я прожил на Москва-реке, полжизни на Неве, я речной, плаваю и ныряю, как рыба, – конечно, речной-то не настоящий, не Волжский, не Камский, а московский мелководный и питерский «скованный гранитом», и знаю, не на реке, а только в безбрежном и бурном я нашел свое и полюбил, теперь я это могу сказать, когда исполнился срок – десять лет.
На Океане только и есть: или буря или тишина. Закутанный туманом Океан
спит, и оттого тишина. И петух Бабиляс уверен, что все еще ночь, схватится и запоет. А все то же – тихо – и моим глазам тихо – там серые тихие тучи, а в комнате – мухи.И это не «жужжит и бьется муха, ударяясь с налета о стекло» – страж навсегда проколотого сердца (Достоевский) и не «тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший» – поблескивание неугасимого сердца в запутавшихся мыслях Толстого, – ни единого звука, а только беззвучный перелет моей живой мысли.
Я люблю утро – только утром мысли так ясны и во всех извивах уловимы – я люблю утро и печальное, как сегодня, и бурное, как вчера.
Рассеется туман, и в раскрытое окно мне видно, как плывет Океан – его необозримая чешуйчатая дышащая спина. И не только чувствую я живое в этом поднимающемся от виноградника – над виноградником Океане, и любимое, куда ведут все мои летние дороги из Парижа, на моих глазах вырос и развился Морис с его десятилетней памятью, связанной с моей.
Я начал с археологии – с неписанной памяти чудесно положенных и поставленных нечеловеческой силой побережных камней. С Морисом выходил я в лунную сверкающую ночь, светящуюся всем безбрежным серебром, к дольменам и менгирам, и каких кориганов мы не навидались, различая их в притаившихся тенях, и было очень страшно, но мы боимся не кориганов, а собак и быков. И об этом Морис вспоминает, только он уж не боится ни собак, ни быков, и мне кажется, что и в кориганов он больше не верит. На мое замечание, что в Париже «заяц Барбазон» о нем справлялся, Морис улыбнулся, и по этой улыбке я все понял. Да и как же иначе – такой возраст, вся его душа в этой жизни, в этом мире, на этой земле и мысли здесь, а чудесное – какой-нибудь вызванный мною к жизни заяц Барбазон, лютен Мурион, сово-пес Упу, бурящая Уль,198все это «клочки и отрывки» какого-то другого мира ушли из его глаз.
После археологии я взялся за историю, я читал легенды о «святых», окрестивших все эти загадочные камни. Мы мечтали пройти освященные дороги до «крайнего камня» – Pointe de Raz, где море и скалы и единственный остров одиноких – ile de Seine. He все; но по многим дорогам я прошел за эти годы, побывал и на «крайнем камне». Наши мечты были ярче и они живы в Морисе, который вспоминает мои рассказы о Броселианском лесе, о Мерлине, о каменном поле Корнака и о девяти друидессах острова Сен.
Теперь я смотрю, как обрабатывают виноградник; меня радует, когда среди голых скал я встречу игольчатую стальную мельницу «эольен», добела вертящуюся под непокорным, ничему не покоряющимся, а вот попавшимся ветром, или когда у дикой скалы под обрывом подымается гигантская сосновая или каштановая удочка, неподъемная, а заманивающая в свою сеть тысячу рыб – «каррелэ». Когда мы шли по дороге, Морис показал мне два трансформатора – один для освещения коммуны, другой для города, и водил на электрическую мельницу. Работа человека будет третьим пластом памяти Мориса.
Когда-то Морис собирал обожженные спички: из пробок и спичек он делал кориганов; теперь Морис собирает все – все, какие есть на этикетках крашеные картинки, и из-под шоколада Сюшар: ему надо триста Колониальных видов, а у него и дюжины нет; и начал коллекцию марок. Всякий день оба мы ждем полдня – пэр Журдан, достопримечательность коммуны, о котором идет слава, что никогда ничего не ест, но ежедневно выпивает 80–90 стаканов вина, не считая добавочного коньяка, рома и водки, летом, чтобы освежиться, зимой, чтобы согреться, пэр Журдан – «фактер» принесет письма: я жду чудесных вестей, Морис – волшебных марок.
Любимец Мориса – Кори, рыжий кот с зелеными глазами. Морис обращается с ним, как и все дети, он мучит своего любимца, но кот все терпит, и нарочно поддается, если чувствует, что это Морису приятно. За «деженэ» и «динэ» Кори и Морис неразлучны. Кори лежит на полу справа хвостом ко мне, чтобы как-нибудь случайно не встретиться со мной глазами.
Чудесные дела творятся на белом свете: при первой нашей встрече Кори меня смертельно забоялся – он бросился из комнаты на двор, и со двора через виноградник к берегу, вскочил на рыбачью лодку, и только на другой день его нашли на острове. Вот какой страх нагнал я на кота, и с тех пор он ложится хвостом ко мне. А когда однажды мы встретились в коридоре, двери были закрыты, убежать некуда, кот обмер – дух вон и лапы кверху! – но стоило мне выйти, он поднялся, как ни в чем не бывало. Неисповедимо!