Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Козлок дал мне на прощанье десять франков «на бедность»; Ромэн Роллан взбудоражил мои горящие горькие мысли о человеческой бедности, и я все думал, пока не закрутило в сон.

Я увидел себя лошадью с подрезанными жилами, мне очень хорошо запомнились мои острые движущиеся лошадиные уши; ногам моим больно и не знаю, куда мне их девать, и эта лужа крови, и не могу я никак выразить словом моей боли и моего страха – я питаюсь сеном, я бессловесный, Козлок в рыцарском одеянии, не Аркалай, Амадис, кружил передо мной, сапогами размазывая кровь; он, должно быть, только что спрыгнул с меня. Если бы он догадался остановить кровь! И он взмахнул рукой, как летучая мышь крылом, и я превратился в человека. Ромэн Роллан заставляет меня прочитать на вечере Пытко-Пытковского из Лермонтова: «и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка»… – я упираюсь, но потом начинаю раздумывать. И вижу, как по горизонту бегут волки – облака! – злые с поднятыми лапами, как слоны, и кто-то – Лермонтов? – говорит мне: «надо затушить огонь и затаиться!» И мы с Козлоком залили камин и прижались к стене. И я видел, как за поднявшимся дымом, окутавшим стену, не заметив нас, пробежали волки. Тут я проснулся с чувством, что беда миновала.

Какое ясное утро – первый весенний день! «И жизнь, как посмотришь»… – вспоминаю сон, – но эти Козлокские десять франков и никуда мне не надо идти за свидетельством… да и не знаю я, к кому еще обратиться?

Я иду так по нашей улице – свободный от «бедности»; «бедностью» в старину называлась «тюрьма». «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка»…

«Ветхий Адам», нет, просто старик Адам, потому что «ветхий» предполагает другого «нового» – «поновленного», омоложенного «благодатью». «Старик Адам» – у старика «задатки» еще имеются: первые весенние дни, – я чую, – «станок поставил». И я нарисовал картинку – все, что я встречаю днем или ночью во сне, я всегда рисую: вот на нашей улице, с такими выгибами, что встречным, не толкнув друг друга, не разойтись, «mademoiselle P'edon et son cabot»233 (подпись

к картинке) – неизменный и верный ее Тотор, встретив на таком неминуемом выгибе тротуара неизвестную мне Флоранс, первые заявили о весне. Проходивший мимо кюре уткнулся в молитвенник, очень заинтересовались ребятишки – они гурьбой шли из школы, ища «авантюр» – и как обрадовались невиданному осьминогому чудовищу: на одном туловище по концам две морды! А мадемуазель Пэдон, крепко держа на ремне своего Тотора, наблюдала первое явление весны – этот первый весенний клич, и с таким сияющим лицом – однажды в год ей выпадает такое счастье! – можно было смело сказать, что от ее лица и исходил и свет и тепло первого весеннего дня. С этого дня я с нею раскланиваюсь, а знаю ее и ее кабо еще с осени. Тотор питается из ордюров: поздно вечером, когда я подходил к калитке, Тотор, выпростав морду из «пубеля», схватил меня за рукав. Я уверен, что он меня принял за свежий ордюр: я с моим образцовым «анализом» и выброшенные кости, ботва и всякая полежалая дрянь – никакой разницы! И тут, в это яркое утро, никакого стеснения: так естественно и ему повезло – случайная встреча с Флоранс. И никогда не поймет, если я скажу: «и совсем не случайная» – ведь и хозяин этой Флоранс стоял тут же и изводил своими разговорами – известный «кабо!» – счастливую, счастливей своего «кабо», мадемуазель Пэдон. Тотор делал свое дело, чего ж стесняться!

Старик Адам! ты этого никогда не поймешь и никогда не примешь… о «деловых отношениях» мечтал, кажется, единственный Розанов, но как это чуждо в веках сложившейся «человеческой природе» с ее «грехом» и «стыдливостью». И старик, наверное, там где-нибудь за пустырем устроился, загороженный от любопытных глаз соблазнительной рекламой: «buvez les vins du Postillon»234, и, если бы увидел меня, близорукого, открыто смотрящего на мир со всем моим сознанием всего значения веса и тяготы «природы», «греха», «стыдливости» и «предрассудков» и горчайшим чувством моим перед «человеческой бедностью» и перед своей «беднотой», или увидел бы уткнувшегося в молитвенник кюре, который, предполагается, не смотрит по сторонам и ничего не видит, что вокруг, очень бы сконфузился, ну, и не обознался бы, как Тотор, принявший меня за ордюр, и когда окончится церемония, повторяю, задатки еще имеются, туркнется за хлебом и говядиной – и мясные и булочные тут же, где живописно расположилось осьминогое чудовище о двух мордах по концам. А хороша будет порода: отец и мать сытые, и виден хозяйский глаз – чистые, умные зародятся псы, ласковые собаки с тем особенным запахом здоровой псины… Одну такую на днях переехал автомобиль: с улицы перенесли ее на тротуар к угловому колониальному магазину, где за покупку неохотно выдают обещанный талон – надо набрать сто талонов, чтобы получить премию! – и уж как бывают довольны, если покупатель не напомнит, а я никогда не напомню по моей «запуганности» – и откуда это у меня такое прогрессирующее «стеснение»? – или это никогда не покидающее меня «стоит ли? и неловко!» – «случайно или забыли?» – «и разве это важно – талон и какая-то пустяковая премия?» На тротуаре около методически мелющей электрической кофейной мельницы – не могу помириться, что где-то в Бразилии жгут и топят тысячи мешков кофею! – носом к мельнице, распространяющей чудесный запах наперекор выбивающемуся чаду тут же поджариваемого кофе, лежала задавленная автомобилем собака, и все прохожие останавливались. И я, сквозь чад вдыхая кофейный воздух и негодуя на американское сожжение – какая скаредная расчетливость и алчная безрасчетность! – я тоже постоял над мертвой собакой: она была прекрасна и ее лоснящаяся шерсть – волк, не собака! Человек умирает семейно, зверь в одиночку, а тут у всех на глазах – труп: какое кощунство! Человеку в его «грехе» открылась «смерть», человек – «царь времени», не больше, но перед «безгрешным» зверем только жизнь и гнетущее предчувствие и в этой бесконечной жизни никакой тайны, ничего, чтобы скрываться или скрывать. Да такой и в голову не придет заводить плутню с премированными талонами или, когда мне не на что кофе купить, сжечь тысячи мешков, на которые не находится покупателя. У этих безгрешных зверей, которые легко могут обознаться с голодухи, как в случае со мной, и нисколько не стесняющихся воспользоваться «естественным моментом» и как часто одураченных – ведь Тотор убежден, что «нашел» Флоранс, а вовсе не то, что бы свел его хозяин, уговорившись с мадемуазель Пэдон! – у этих простодушных зверей нет никакого «первородного греха», ничего они не преступили – не нарушили никакой заповеди, у них только «кровь» и только «от крови» и «по крови», и ничего «не взыскуется» и один закон – безусловное: «множьтесь и наполняйте землю», по нюху подбирая себе пару. Вот и весь круг – собачья или лисичья или еще какого зверя зверовича судьба! но эта задавленная автомобилем – разве это не взыск? Так ли это, что и в безгрешном мире не взыскуется…? Но я не могу представить себе, чтобы и у них возможна была вдруг вонзающаяся в сердце боль, – та боль, которую Гоголь подметил в песне, «всегда неразлучной с унынием», та самая боль, которая настигает человека и в райском безмятежном житии «Старосветских помещиков», которая неожиданно, точно из-под земли подымется, и всякому покою и тишине, всякому «счастью» конец. Грех и добавлю: плач о грехе – боль, смерть – вот круг человеческий, человеческая судьба. А ведь и эта задавленная собака, ничего не подозревая, с «чистой совестью» уверенно перебегала на ту сторону, торопясь по тому же самому благословенному «производственному» делу, и вот наскочивший автомобиль хлоп колесом – прямо по брюху – и дух вон, и ни капельки-то крови! – а за что? – за неосторожность и неосмотрительность? Нет, что-то и у «безгрешных» взыскуется. Или неосмотрительность, за которую так бесповоротно и жестоко поплатилась она – и это то же, что «обозналась»: ведь другой на моем месте обознавшегося Тотора, принявшего меня за свежий ордюр, мог вгорячах так садануть – и подвернувшемуся под тяжелую руку Тотору ничего не осталось бы, как, подняв лапы кверху, издохнуть. И тут ясно, да, какой-то взыск – расправа за «житейское», может быть, за глупость, но никак никакой «первородный грех». «Первородный грех» – человеческое и только человеческое: боль и та бездонная чернота в самом существе человеческом, от которой в мире пролито так много слез и было и есть ожесточение. Все эти ожесточенные религиозные споры в Византии о словах, и только о словах, споры, кончавшиеся преследованиями, заточениями и казнью, и то же при инквизиции, – и при этом все «за совесть» и «по совести». Жалко мне собаку – жалко зверей с их откровенно перекатывающимися шариками, когда, помахивая хвостом, бежит который-нибудь по своему, мне непонятному делу. Конечно, и никакой нашей «совести», бессовестные – ни один зверь не съедает другого по совести, это только люди – их преимущество! – ни совести, ни гениальности, и вообще никакого «порока», никакого «уклона природных свойств» – уклона от нормы, от того, что выработалось в веках и стало привычным и с веками утвердилось, как «закон природы». Я думаю не о пьяницах, к которым чувствую непреодолимое влечение и знаю, как трудно иметь с ними и самое пустяшное дело, или какое надо иметь терпение и выдержку, чтобы что-нибудь сладить наверняка; я думаю не о игроках, которых мне жалко и за которых страшно – испытывать судьбу не безнаказанно! – знаю, что азарт и риск может погубить всякое дело, хотя, как и всякое, настоящее дело и делается-то при непременном условии азарта и риска; я думаю не о «истекающих» женщинах, которые безудержно лгут и не властны победить в себе этот «порок», хотя бы и раскаивались и мучились, их постоянная неверность подточит всякое дело; я думаю не о «свистунах» – «аривистах», для которых вы всегда только одна из ступеней той лестницы, по которой они карабкаются, чтобы выйти в люди, и неверны, как эти изолгавшиеся от «недержания» женщины, неисправимые… впрочем, нет, я вспомнил средство из Шахразады, этих еще можно поправить, если окурить их фардж парами уксуса с алоэ или, по Гоголю, плюнуть в их хвост; я думаю не о дураках – этих недорожденных с органическим пороком полузрения, полуслуха, получувства. Я думаю о Эдипе, о сыновьях Лота и о многом, что остается скрыто и тайной даже для ближайших, о чем «история умалчивает» и что можно иногда узнать из подрооных «мелочных» биографий великих людей, а больше из их творчества, где уж не может быть никакой подделки под «приличие». И только через «порок» – «преступление» мне представляется единственная возможность «открыть тайну», «разгадать загадку». Надо как-то «разладиться», как-то поступить «наперекор», «противоестественно», иначе сотрет, сровняет – ведь каждый самостоятельный шаг человека, только и только для него имеющий значение, как и все открытия, все чудеса… ученые, святые, пророки и просто человек, которого различаешь из толпы, никогда не от согласия, а всегда от нарушения принятой и установившейся «нормы» или от уклона от этой нормы. С папироской вальяжно никаких дел сделать невозможно, разве что пройти за нуждой. И мне кажется, что «физиологическое» направление в литературе – описание всяких «нужных» дел и лирические слащавые размышления о этих делах, ничего не откроют о человеке, о «тайне» человека – все эти дела естественные, а там, где дело идет только о естественном, там ноль – пустая бумага. И так же мне представляется и разговор и сочинения о предметах «важных» и «значительных»: ни разговор, ни сочинения ничего не могут представить ни важного, ни значительного, если говорится или пишется с той же самой легкостью, с какой рассказывают анекдоты или о знаменитых выеденных яйцах: можно нагородить тысячу великих имен и ничего не останется, и вовсе не из-за неуменья выражаться, а только из-за легкости сердца. Только питаясь и только ведя «нормальный» образ жизни, далеко не уйдешь. Горная болезнь начинается на высоте 5300 метров, и на высоте 7-8000 метров необходимо дыхание искусственным кислородом

и, стало быть, чтобы овладеть пространством, требуется уклон от нормы. Есть «физическая» стратосфера, до которой проникнуть так, без чего-то, обыкновенным порядком никак невозможно, а есть и «духовная» стратосфера, до которой, ведя нормальный образ жизни, никогда не доберешься. Да, надо и на какой-то духовной высоте искусственнное дыхание, и это давно поняли – и что такое, на самом деле, оккультная гимнастика с «выхождением из себя» или хлыстовские – скопческие радения, изощренность дервишей и чудеса йогов, имясловство «старцев», ведовская мазь, пост, ночные стояния, оскопление, и всевозможные виды «переключения» или, наконец, совсем незаметный для глаз «чудаческий», а в сущности подвижнический образ жизни ученого? И есть еще одно неписаное средство, не зарегистрированное ни в каких скитских уставах и «лествицах», это игра самой судьбы: всякие несчастные события в жизни с непременным изводящим душу терпением, выбивающие человека из нормы, вырабатывают в человеке силы дышать на той духовной высоте, где нормальный человек, привыкший к удобной обстановке, задохнется, и никогда не осмелится погрузиться или, что то же, подняться. И еще есть – тут работа природы, ее «слепых» сил – так уж бывает устроен человек с «уклоном», не «под стать», с «пороком», «ненормально», или перестраивается той же природой – в детстве Гоголь слышал полдневные окликающие голоса; оттого ли он слышал, что у него болели уши или у него уши деформировались, потому что он слышал голоса, не воспринимаемые нормальным ухом?

Старик Адам! за пустырем ты работаешь не на порок… все эти гениальные, эти извращенные, эти святые, эти пророки – ну что может быть противоестественнее, как Исайя, который ел человеческое кало, об этом я узнал у безумного Блейка, которого жизнь вот уж крутила! – да, все эти безумцы, маниаки – великие изобретатели, но они же и разрушители. А вся ведь цель и все устремление построить на земле такое крепкое основательное здание, такой новейшей сверх-американской конструкции Бурков дом, чтобы никакого уж «inferno» – никакой «преисподней» с ее мучением и мечтой о свободе, с этими непрерывными муками, прободающими и самый упорный камень пещеры, куда загнан человек на свою волю в кромешной тьме. Но что надо для «райского» блаженства на земле, чтобы, наконец, настала безмятежная жизнь? А прежде всего: ограниченные умственные способности и без всяких острых углов, тупо – Достоевский это очень остро почувствовал, когда из своего «подполья» посмотрел на метущийся человеческий мир с его мечтою о райском блаженстве, как я сейчас из моей воли, свободный от своей бедности – мадемуазель Пэдон еще больше сияет, февральское солнце еще светлее, и какое ясное небо! «Деятель – тупица»! – а как же иначе; никакой разбросанности и чтобы никаких звезд не хватать, никакого полета в стратосферу, довольствоваться малым, только этим начертанным кругом, сесть на какую-то постоянную диету – разумность, рассудительность, трезвость – «mange, ob'eis et dors» – ешь, слушайся и спи! – «attention et ob'eissance» – внимание и повиновение! – я слышал такую науку детям, которые за «динэ» уж очень приставали со своим «почему» и «зачем». Да, старик работает на «нормальное» – на нормальнейшее – на такое, что вошло в закоренелую привычку и в мыслях и в чувствах и отлилось в крепчайшую форму, и чтобы никакой «боли» – боль есть начало страха, а страх начало смерти – на «бессмертие!» Иначе к чему и огород городить.

А может, все это только мое воображение по желаемому – эта вечная моя тревога, постоянное беспокойство, изводящая бедность и отчаяние перед человеческой беднотой! – или внушено заражающим зрелищем осьминогого чудовища – по концам о двух мордах с высунутыми языками – кульминационный пункт и снисхождение благодати зачатия! – цветение первородного сгустка крови. За пустырем пусто. Старик вдруг проснулся – острая боль укусила его, и он сразу понял: воспаление той самой железы, которая и есть все его первородное существо – первородный сгусток крови. Он завернулся с головой в одеяло и затих, прислушиваясь к резкой кусающей боли; и одно желание: дождаться, дотерпеть, когда успокоится. А это нестерпимо яркое первое весеннее утро в окно, и надо вставать, а на свет не глядел бы!

Но если я ошибся, и у старика все в порядке, и никакого приступа боли, и от напряжения вытягивается для какого-то равновесия язык, и язык его красен, как у Тотора – –

«Я ему кричу: «валяй, старик!» Попытаться ничего не стоит. Не больше, во всяком случае, чем ждать пока не развалится дом или он сам».

А любопытно бы взглянуть, какая такая за пустырем Флоранс… какая из виртуознейших среди белых, черных, коричневых и желтых, столько раз описанных Шахразадой, какая… а может быть, и никогда не проходившая «науку любви» и не Амадиса, а восточных гаремов, а просто наделенная одним природным инстинктом, я встречал таких, только и заметных по расширяющимся ноздрям и беспокойству, а служит в каком-нибудь почтовом бюро. Но я не могу забыть и счастливую мою соседку – и разве уж такое это счастье быть только зрителем! Какие у мадемуазель Пэдон чистые, глупые глаза! Одинокая, только и развлечения, что этот ее «кабо»! Но посмотрите, как она раскраснелась, ее горячие губы пышут, как и ее ноздри, все лицо сияет… и почему не она?

Но что меня вдруг осенило: старик Адам… да ведь у тебя была и другая привязанность и совсем из другого мира: ее ноздри не расширены и никакой этой виртуозности белой, черной, коричневой и желтой, и не человек она, а джинния – эта «сверкающая резкая красота» – у Гоголя она обращается в собаку, и синяя с горящими глазами пьет детскую кровь, выбирая самых одаренных природой – кровью, чтобы перевести на какую-то высшую ступень, ближайшую к своему миру джиннов, т. е. истончить и окончательно «опорочить» – сделать не «под стать» и не как «все». Такая не заведет себе «кабо» и, держа на ремне, весну открывать в качестве зрительницы никогда не согласится и не станет, как эта с раздувающимися ноздрями беспокойно приподниматься… Гордая и непреклонная, вдохновительница мечты «станем, как боги», никогда не удовлетворяющаяся никаким райским безмятежным блаженством, бунтующий мятежный дух, из-за которого человек и стал человеком со своим первородным грехом, отравой этого духа – и это правда, о «грехопадении во сне», да только во сне могла явиться так ярко мечта и вызов: «станем, как боги!» – «сверкающая резкая красота», от которой больно глазам и нормальному человеку беспокойно – «не надо» и «оставьте меня в покое», вот что подымается у нормального при встрече. И этот сверкающий дух, показавший Гоголю Вия, а Достоевскому Тарантула, есть не что иное, как бунт против этого Вия и Тарантула, этой всемогущей слепой силы, «темного корня мирового бытия», и бунт и мечта о каком-то доме для человека – не «inferno», но никогда и не конурке, хотя бы и оборудованной по последнему слову техники, а годной для ограниченного «механического» человека, этого идеала нормального человека – «мастера» новой человеческой расы. И, может быть, весь пыл старика, у которого была и другая роковая привязанность – «сверкающая резкая красота», вдохновлен этой мечтой, и новая человеческая раса, начало которой кладется сейчас за пустырем, приготовит такую революцию, которая не оставит камня на камне от всех этих строго распланированных конурок райской собачьей жизни.

Вспомнив о десяти франках – вчерашний дар «на бедность», я зашел в наше бистро купить папирос. Я с утра не курил и, закурив «bleue»235, самое крепкое, вдруг очнулся, и спросил у бюролистки, как зовут их собаку:

– Три года по утрам встречаю вашу собаку.

– А вам на что?

Я смутился.

– Так, – сказал я, – всякий день ее вижу.

– Зозо, – неохотно ответила бюролистка, – только она за чужими не идет.

И я понял, почему неохотно: и какое надо мне еще свидетельство о бедности? – ясно, она подумала, взглянув на меня, что я хочу подманить Зозо.

5. Куаффер

Мне очень жалко бывает детей, так жалко, что и сказать не могу. В этой моей жалости есть общее с моим чувством к животным: дети, как и животные, сказать не могут.

Из всех детей последней моей встречи мне жалко Альфреда. И не могу я его забыть.

Альфред младший из всех, ему десять лет. Есть и еще моложе – Бебер, но Бебер сам себя называет Картуш, и часами бегает с двумя разбойничьими револьверами и всех «пугает»: один револьвер его, а другой его сестры Синет, которой некогда играть в разбойники. Мать у них умерла, и только бабушка, – и вот Синет за хозяйку. Она ровесница Альфреду, а совсем, как маленькая фам, – с приемами фам-де-менаж, и когда я попросил ее что-нибудь спеть, она сначала жеманничала, потом согласилась и с час пела без всякого слуха с их носовой оттяжкой, так что я не знал, как ее и остановить, и все одно и то же, представляя зверей и птиц. Есть и еще моложе Бебсра, – брат Альфреда Ренэ, я его принял за девочку, говорит кончиком языка: «бонжул»… Но другие-то все – те, что составляют «Рожерскую Академию», – все сверстники и старше Альфреда: двенадцать лет.

«Академией» назвали, конечно, большие: L’Acad'emie de la Rog`ere – «Рожер» – деревня. А назвали так за грамматические неправильности и коверканье слов.

Большие часто говорят о политике: из русских имен повторяется Сталин, с ударением на «лин». И вот получилось: «президент Советов Нафталин». А из диктовки – очень понравилось о Полифеме: «одноглазый монстр!» – и Улис превратился в Утис: «предводитель греков Утис», «cependant Utysse, cherchait le moyen de se tirer de l’antre…»236. Никто не видал арбуз, но слышали и говорят «пастек»; «шеф дынь – «паскет». Вместо «волоса», – les crignasses237. Вместо «il a plu»238 – «il pleuva»239. И всевозможные «мо де Селин». Никто из больших не читал Селина, знают по имени из газет. И не от Селина240 идут у детей всякие «флофля» и «шиши», а из общего источника народной речи.

На каникулах не все время устраивается «тур де Франс», а каждый что-нибудь делает. Один на пляже продает газеты, другой рассыльный мясной; кто на рыбной ловле – за палюрдами и мулями; есть и гарсон – этого я не видел.

Единственный, пожалуй, Морис бьет баклуши, и все-таки и ему находится занятие: он вроде «грума» и за молоком. Только он не очень-то исполняет свою должность: у него один неизменный ответ: – «tout `a l’heure»; а кто не знает продолжительности этого «сейчас».

Все «госы» курят – вся рожерская Академия. Морис мне сказал, что уж три года, как курят, – весь класс; ну, не по-настоящему, а только дым пускают. Все они себе и профессии выбрали: кто кем будет. И не столько сами они, сколько внушено им.

Поделиться с друзьями: