Том 9. Учитель музыки
Шрифт:
С нумерком и непринятой корзиночкой села она на скамейку.
«Откуда? – с пляжа?» – почему-то подумалось, или по сезону пришло такое на мысль за легкость ее фисташкового платья, – «или прямо с дансинга? – нет, покинутая своим ами?»
Она вдруг жалко сморщилась, точно хотела чихнуть, да неловко, и задержала.
«Конечно, покинутая. И этот гранатовый бархат-румстек – последнее – пять франков!»
И опять она сморщилась, но не так, – и пальцы ее с маслянистыми крашеными миндалями вздрогнули –
«Больше ей нести нечего».
И мне ее очень жалко стало. Все ее существо, всю ее покинутость я как бы принял в себя, не думая и не раздумывая, – одним моим вскипевшим чувством без мысли, почему и отчего.
Она поправила шапочку и, стараясь казаться не такой, поднялась и, держа обеими руками такую легкую корзиночку, – слоников и карточки, пересела.
Я сидел, спиной к ней, глазами к крысе,
Почувствовала ли она, – но вдруг поднялась и пересела на скамейку против меня.
Но чем я могу помочь ей, я такой же пятифранковый? И что станется от моего глаза, моих тысячи глаз, – разве могу я, даже приняв в себя все и вся до последней бедовой ночи, а скорее до тягчайшего рассвета сегодняшнего нестерпимо знойного дня, снять с нее ее пропад?
Но она больше не морщилась – окаменела? или успокоилась?
И я вдруг вспомнил взгляд, с каким провожала меня незнакомая женщина, когда однажды, поднявшись из-под налетевшего на меня автомобиля, помятый, в ссадинах и синяках, а, главное, испуганный, я нетвердо шел домой, и этот взгляд – я помню – точно протянутые руки. Да и недавно еще в метро – и этот взгляд я тоже помню: с таким же точно взглядом поднялась какая-то и предложила мне свое место – очень я был измучен.
Выкликнули крысу. И я поднялся.
И когда крыса нагнулась над прилавком, показывая свои «бумаги», я видел, как на спине ее ощетинилась жесткая шерстка. В лапках понесла она свои пять франков – глаза се горели с аппетитом, точно сыр несла она в свою норку. И я, получив крысиную долю, не оглядываясь, пошел к выходу.
В это время в ломбард входила женщина с девочкой, девочка отстала от матери и, увидев меня, испугалась и побежала. Я невольно остановился. И видел, как мать зовет девочку и улыбается ей. «И чем это я испугал так?» И вдруг глаза мои встретились с той: получив свою крысиную долю, она шла к выходу.
Воображаю, как шарахались дети от Достоевского с его «адом в сердце и адом в мыслях!»
Проходя по переходам в метро Мадлэн, я встретил женщину с грудным ребенком и двое еще около нее: мальчик и девочка. Я, и туда когда ехал, заметил ее: без кровинки, как лист, в черных очках, – и у меня тогда сердце сжалось, и, как всегда, я спросил себя: как это возможно, чтобы матери с детьми стояли в проходах метро и просили подаяние? – и ответил себе со всем ожесточением моего кричащего сердца без всякой мысли, поможет или не поможет… что нет другого средства положить конец этой жестокости, как взорвать эти переходы. А теперь я вспомнил «Петербургские трущобы»253: «А правдашные эти дети? – спросил я себя – или подставные, взятые напрокат?»
Проклиная бедность и мошенничество, я продолжал свой черный путь. Вся мерзость каторги заливала меня, я это чувствовал обонянием. Или крысиная доля сыром дышала на меня? И никакого я не чувствовал сострадания.
С растрепанным полураскрытым ртом, никогда не сжимающимися губами, – таков оказался сосед мой в вагоне метро, – и это человек? А эта – против меня – линялая, с глазами волчьей ягоды – это тоже человек? А кем сам я казался, скорченный в черный комок, об этом я не думал.
Глава третья. Трактирные обои254
«Александр Александрович Корнетов отравился светильным газом».
Я ничего не знал и в самый неподходящий час, утром, отправился на его новую квартиру Rue Boileau, не столько поздравить с новосельем, сколько с получением большого подаяния: «залесный аптекарь» Судок уверил меня, что на долю Корнетова при дележе милостыни пришлась большая сумма – три тысячи франков.
Лев Шестов, премудрость которого, смею сказать, я постиг окончательно – зря не прошло для меня мое многолетнее ватажение с Корнетовым и Куковниковым, верными почитателями философа, с которым, кстати сказать, наш «баснописец» даже шапочно знаком, – делит весь род человеческий на две категории. Первая категория: «Дураки Первого сорта» – эти «первого сорта» больше, чем «понимают», и с ними можно разговаривать и иметь дело. Вторая категория: «Дураки Второго сорта» – эти «второго сорта» только понимают и с ними можно говорить, но не обо всем, и не всякое дело делать. А уж дальше за «дураками» идет, по моим догадкам, необозримое поле – круг «болванов» со всеми оттенками человеческого тупоумия, тупой убежденности и самодовольного чванства. И с этим кругом «красавцев» как разговор, так и дела очень ограничены: можно говорить о квартире, о фамм-де-мэнаж, о консьержке, и как все дорожает или, наоборот, какая дешевка – «сольд»,
и что те, кто считался богатым, разорились, а где найти новых богачей, неизвестно, – и никогда не предъявлять к ним никаких требований, относиться снисходительно и терпеливо, как к «обиженным Богом», и, само собой, не огорчаться и выслушивать самые их «разумные» практичные советы и «общие места».«Дурак второго сорта» обязательно дружески вам заметит, что вы дорого платите за квартиру, и сошлется на знакомого, который платит гораздо меньше. За годы нашей тесной жизни как-то безо всякого предварительного соглашения выработалось правило: в разговорах с «дураками» уменьшать квартирную плату, и это помогает, – конечно, с «дураком»; от «болвана» же нет никакой защиты: «болван» никогда не простит вам вашу чистую комнату, и, сколько бы вы ни платили, ему все покажется дорого, а для вас «не по средствам», он даже обидится – он вам будет тыкать каким-нибудь Шибзиком, – «живет в Булони в одной грязной комнате с клопами и белыми египетскими тараканами и, представьте, не жалуется!»
За годы моей жизни у Корнетова я немало наслушался всяких благожелателей, для которых, я не сомневаюсь, величайшим удовлетворением было бы узнать, что наконец-таки Корнетов нашел себе угол в какой-нибудь порожней заброшенной собачьей конурке и платит сто-двести франков в год. И они правы: Корнетов, ничего не имея, имел право только на собачью конурку. Но, право же, Шестовского терпения и снисходительности или, говоря прямо, презрения у меня еще нет, и я всегда возмущусь.
Очень больно сознаться, но должен – говорю это только самому себе – я должен причислить себя к тому необозримому полю – к кругу «болванов», которыми отнюдь не следует возмущаться, а принимать, как «игру природы»: если над человеком так бессовестно мудруют, а на своих ошибках он ничему не научился, ну, разве ж не «болван?» Очутившись на положении «шомера» и хватаясь за всякий заработок, я попался на удочку по своей доверчивости и, что говорить, по невежеству, – в вопросах литературы я школы никакой не проходил и совать нос мне не следовало, а я взялся за такое ответственное, как «юнёр-авек», и, прошибшись, уж по своему азарту вылез с «шишом-еловым» (вольный перевод французского «юнёр-авек», за что был осмеян и пристыжен «аптекарем» Судоком, но теперь-то… и кто такой этот Михаил Андреевич, на которого «аптекарь» так убедительно ссылался, мне даже в голову не пришло спросить фамилию.
Я пришел к Семену Петровичу Судоку, – Судок слушает по радио разговоры с Москвой и все знает, – я пришел посоветоваться, спросить его мнение: ехать мне в Россию или не ехать? А он по своему «аптекарству» забил мне голову, ссылаясь на какого-то Михаила Андреевича,255 впрочем, о поездке в Россию мнение его очень определенное, и для меня теперь все ясно: всего выгоднее говорить, что «собираешься ехать, а вовсе не ехать».
– Ехать в Россию не только можно, но и должно, если вы чувствуете себя русским, хотя и присоединяете в карт-дидантитэ к вашему – «russe» – «ref.», – начал Судок свою «аптекарскую» завитушку – принято пугать не столько голодом, сколько «деморализацией», а на самом деле, ничего тут нет особенного, явление это – кругосветное; какой-то философ сказал, что «эмиграция – сок России», так, позвольте, уж если этот «сок» считает своею священною обязанностью доносить друг на друга, чего же вы хотите… Только, все равно, хотите вы ехать, или не хотите, вас не пустят; будь вы какой-нибудь Пытко-Пытковский, а то невидаль – Полетаев! Белобандит! Белобандиты всякие… и что вы умеете? – зайцев к Рождеству чучелы делать или эти ваши газовые экономические трубки? да и по-французски: заставь вас с каким-нибудь заезжим франтом разговаривать, и вы такой «ландеман» пустите носом, не спорю, ну, «ри», вместо «рю» вы не скажете, вы, как это теперь принято с немецкого, русский с «пупа до маковки», а «рикают» только венгерцы… нет, вы лучше говорите, что едете в Россию, вообще говорите, что хотите, будьте марксистом, теперь это модно, да прочитайте хоть Дебагория-Мокриевича256 – все наши марксиствующие шалопаи с Дебагория пошли, а главное безответственно и никакого риску, – случись демонстрация, да вы и тут не обязаны, как иностранец. Надо как-то сегодняшний день прожить, вот и все: ведь все мы смертники, понимаете!
Тут-то вот он и помянул Корнетова и, ссылаясь на Михаила Андреевича, стал бессовестно уверять меня, что в Париже раздавали подаяние, какой-то иностранец…
– Корнетову выдали три тысячи, идите, поздравьте, а там видно будет. Даст.
И дал мне мошенник новый адрес Корнетова со всеми подробностями, какие полагаются, и чего совсем не следует, а только путает.
– Квартира блестящая – трактирные обои – на дверях зеленая наклейка: «висит зеленое и поет», не надо и консьержку беспокоить.