Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Когда он вошёл в дом, Михайло, сладостно покрякивая, развязал пояс рубахи и начал прыгать на одном месте: дождь сёк его, а он тряс подол рубахи, обнажая спину, и ухал:
— Уухх-ты-ы! У-ухх! А-а!
Это было так вкусно, что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил его и тотчас же степенно ушёл в амбар.
«Отец помирает!» — напомнил себе юноша, но, прислушавшись к своим чувствам, не нашёл в них ничего яснее желания быть около Палаги.
Дождь переставал, тучи остановились над городом и, озаряемые голубоватым блеском
Снова долго стучали железной щеколдой и пинками в калитку, а в амбаре глухо спорили:
— Иди, отпирай!
— Я попу отпирал.
— Попу-то и я бы отпер…
— Иди, Ван!
— Яким, иди ты!
Сухой, угловатый Яким вылез из амбара, поглядел на лужи, обошёл одну, другую и попал в самую середину третьей, да так уж прямо, не спеша и не обходя грязи, и дошёл до ворот.
Высокий человек в картузе с кокардой, в сером смешном казакине и полосатых штанах навыпуск, спросил:
— Здесь больной?
Яким подумал, потрогал свой пупок и ответил:
— Хозяин-от? Куда ж ему деваться? Ту-ут он, в горницах.
— Болван! — просто сказал человек с кокардой. Матвей тоскливо вздохнул, чувствуя, что серые тесные облака всасывают его в свою гущу.
— Что? — неожиданно спросил Пушкарь, подходя сзади, и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: — Ничего! Это — паларич. У нас был капитан Земель-Луков, так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь и — вчистую!
— Умер? — спросил Матвей.
— А как же? Обязательно умер!
— Тятя тоже умрёт?
— Чудак! — усмехнулся солдат, поглядывая в сторону. — И он, и я, и ты — на то живём! Дело сделал и — вытягивай ходилки!
Помолчав, Матвей сказал укоризненно и тихо:
— Избил он Палагу-то.
— Н-да, видать, попало ей! — согласился Пушкарь. — Нельзя, жалко ему! Ревностный он, старый бес, до баб! Обидно рыжему козлу!
Солдат неприятно сморщился, плюнул и старательно растёр плевок ногой, а потом ласково добавил:
— Ничего, она хрюшка здоровенная!
Оглянувшись, Матвей шёпотом спросил:
— Тебе жалко тятю-то?
— Привык я! — сказал Пушкарь, вздыхая. — Мы с ним ничего, дружно жили. Уважались оба. Дружба с человеком — это, брат, не гриб, в лесу не найдёшь, это, брат, — в сердце растёт!
И ушёл, поднимая ноги высоко, как журавль, ставя их в грязь твёрдо и шумно.
Матвей остался в сенях, соображая: «Говорит нехорошо про отца, плюёт. А жалеет…»
Снова явилась Палага и, виновато улыбаясь, сказала:
— Не могу больше стоять на ногах…
Он отвёл её в свою горницу и, когда она легла на постель, заведя глаза под лоб, уныло отошёл от неё, отодвинутый знакомым ему, солоноватым тёплым запахом, — так пахло от избитого Савки.
— Не надо бы мне ложиться у тебя, — бормотала она. — Растоптал он, раздавил, видно, внутри-то у меня.
Матвей взглянул на неё и вдруг со страшной ясностью понял, что она умрёт, об этом говорило её лицо, не по-человечески
бледное, ввалившиеся глаза и синие, точно оклеенные чем-то, губы.Он молча ткнулся головой в грудь ей. Палага застонала и, облизывая губы сухим языком, едва слышно попросила:
— Сними головку-то, — дышать мне тяжко…
Потом сын стоял рядом с Пушкарём у постели отца; больной дёргал его за руку и, сверкая зелёным глазом, силился сказать какие-то слова.
— Пу… пуш…
Солдат тыкал себя пальцем в грудь, спрашивая:
— Я, что ли?
— Ма…
— Матвей? Чтобы мне его наблюдать — так, что ли? Ну, это я знаю! Ты, Савёл, об этом — ни-ни…
Но старик махал рукою и шипел:
— Ах-хи-и… Паш… аш… мо… мо-о…
— Ну, да! — сказал Пушкарь. — Я знаю! Монастырь.
Старик отталкивал руку сына, хватался за сердце, мычал и шипел, тяжко ворочая языком, хлопал себя по бедру и снова цапал сына потными, толстыми пальцами.
Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.
У окна стоял поп и говорил лекарю:
— Более же всего я люблю сомов, даже во снах, знаете, вижу их нередко…
Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами; эти мухи — большущие, синие — наполняли воздух горницы непрерывным гудением. Всё вокруг было крепко оклеено вязкою тоскою, всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти.
Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий — удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер, и минуту смерти его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку.
— Я говорю, — рассказывал солдат, — ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю, не прячься! Приоткрыл, а он тово, — весь тут, окромя души…
Матвей рыдал от невыносимого страха пред смертью, проснувшейся жалости к отцу и боязни за Палагу.
Она не вставала, металась в жару и бредила, живот её всё вздувался. Не раз Матвей видел в углу комнаты тряпки, испачканные густой, тёмной кровью, и все дни его преследовал её тяжёлый, пьяный запах.
Изредка приходя в сознание, женщина виновато смотрела в лицо Матвея и шептала:
— Ой, как я расхворалася! Горницу отбила у тебя. Где ты спишь-то, — хорошо ли тебе спать-то?
Хоронили отца пышно, со всеми попами города и хором певчих; один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой, пел громче всех и всю дорогу оглядывался на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством.
Прислушиваясь к мирному, глухому говору людей, молодой Кожемякин с удивлением слышал немало добрых речей об отце.