Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое.
«Пожила бы ты здесь лет десяток, — думал он, обращаясь к постоялке, — поживи-ка вот!»
В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди — словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.
У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.
— Встал уж? — приветливо крикнул Матвей.
— Давно.
—
— Серсам не спит.
— А я, брат, на кладбище заходил…
— Тоже серсам не спит?
Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:
— Понятлив ты, Магомет!
— Нисяво! Сам знаишь — хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада…
Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:
— На воротам пишут углям, мелам дрянной слова — грамоту учили дыля этому, да?
— Где? — угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.
— Стирал я…
Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.
— Это, поди, мальчишки-певчие! — хмуро сообразил Матвей. — Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали…
— Глядим всегда…
Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.
С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:
Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су! Не лежал я во рву…Песня его звучала печально и убедительно, — был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико — всё в прыщах.
Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и — не пел.
…Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице.
Но Матвей обиженно думал: «Милости просить я у тебя не стану!»
И всё напряжённее ждал — когда же, наконец, она станет близка и понятна?
Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила:
— А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки!
Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел:
— Мне, барынька, пятьдесят два года — эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы…
Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила:
— Зачем же другим внушать веру в пустяки?
Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал:
— Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего…
Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала:
— Вы можете
объяснить мне — зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей!Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой:
— А они — не приставай!
«Прогоню я его!» — сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь:
— Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб — и даже ваших записок, — вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, — иди, Борис!
А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал:
— А они — не приставай, люди-то! У меня — своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают — что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это — вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им — ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь — ну, будь и слову рад, да-а! Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям — им что ни говори, всё одно будет — отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, — и есть — отстань, и нет — отстань! Все эдак говорят, и я — тоже. Я знаю дело: во что ни верь — умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька…
Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни.
Тогда Матвей сурово сказал:
— Ты, Маркуша, — придерживай язык. Я те врать не позволю!
И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос:
— А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть? То — не так, друго — не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там — правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!
Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось.
Вскочил Шакир и — взвыл, махая руками:
— Ай-яй бесстыдна, — ух, старык!
А он вертел головой и всё бормотал:
— Отстань и — кончено, — да!
— Брось, Шакир, — махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни.
Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось.
«Вот — я его опасался, ставил особо от людей, а он — пустое место!»
И удивлённо воскликнул про себя:
«Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, — умница!»
Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули.
— Это вы? — вздрогнув, спросил Матвей.
— Я, — не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. — Что это трещит?
— Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, — объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша.