Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
— Да. Жаль, что хорошие сны кратки.
«Заигрывает!» — решил Матвей.
Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную
Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, — Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал: «Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!»
Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях — бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни.
На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь:
— О, всепетая мати, бога родшая…
Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз.
— Всепетая мати — это и есть весна, а бог — солнце! Так когда-то верили люди, — это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте!
Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари.
У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, — медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:
— Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня…
И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:
— Ах, как это жаль!
Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.
— Не могу больше ждать, — так хочется, чтоб ты вышла за меня, а — боязно… ну, скажи — выйдешь?
— Нет! — сказала она.
Он не поверил.
— Ты погоди…
— Нет! Я и так опоздала уж…
— В чём — опоздала? — быстро спросил он.
— Мне следовало сказать вам это «нет» раньше, чем вы спросили меня, — говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.
— Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз — помните? — пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, — вы заметили это?
— Да! — сказал он, жадно слушая.
— Но здесь это — трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид…
— Да! Очень…
— Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас…
— Конечно! — радостно
воскликнул он, вскакивая на ноги. — Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить — четверо! Как в крепости!Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.
— Мне захотелось подойти к вам ближе…
«Зачем она говорит это?» — тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.
— Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, — слышал он сквозь шум в ушах.
Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.
Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.
Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь — никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда: «Должно быть, на собаку я похож при ней…»
Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:
— Любишь меня? Ну, по совести, любишь?
Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:
— Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы — в лес, с Любой и Ванюшкой…
Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:
«Восемь ему, мне бы — сорок, а ему уж — шестнадцать! А пятьдесят — двадцать шесть, — да! Господи, внуши ты ей…»
— Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? — укоризненно шептал он.
А она, точно камнями кидая, отвечала:
— Не могу. Не могу.
— Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду…
— Нет! Не надо надеяться…
— Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот — ты говоришь — хороший я человек и друг тебе, а ты для меня — хорошая женщина и друг, и оба мы — русские, а ладу — нет между нами: мной желаемое — тебе не надобно, твои мысли — мне не ясны, — как это вышло?
Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе: «Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими… и кабы не так я тебя много любил!»
— Неужто ты и пожалеть не можешь? — спросил он её однажды.
Она выпрямилась и ответила сурово:
— Из жалости — не любят!
— Как это? — удивлённо воскликнул он. — Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину…
— Тут мы никогда не поймём друг друга! — вздохнув, сказала она.
Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём — об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.