Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы
Шрифт:
Она была известной в городе радиоведущей; ее программа «Проторенными тропами» щедро оплачивалась одним из владельцев металлодобывающей компании, и мысль о том, что вдруг следует отказаться от занозистого заработка, вовсе не грела, перебивала прекраснодушные порывы, отрезвляла, рождая противоположные думы: «Тебе уже за сорок, милая, кому ты будешь нужна в незнакомом южном городе? Не говоря уже о гребаных столицах, отягощенных грузом грезящих о славе и деньгах?) Здесь ты в шоколаде, с хорошими деньгами, сыну помогаешь, который учится в столичном вузе, щеголяешь личиком перед камерой, ну и что, что программа проплачена и ты куплена на корню, зато тебя знают в городе, ты пользуешься популярностью, на тебя ласково показывают пальцами, когда ты позволяешь себе иногда пройтись по улице. Впрочем, в основном, передвигаешься
Грин являлся в думах не просто так — он был ее любимым писателем, и она прекрасно знала, что, на самом деле, уехать в провинцию его заставили обстоятельства, и не столь счастлив был этот замкнутый высокий человек, чопорный и неуклюжий, бежавший от реального мира, от его черной неблагодарности, от черной работы, красной армии и серых совдеповских чиновников.
Она знала, что благородный Грин глушил горькую как никто; влажные цветы алкоголя полыхали в его мозгу, и в эти мгновенья он становился неузнаваем, черты лица искажались, глаза проваливались внутрь; жена Грина-та, что послужила прообразом Ассоль, — терялась в его пьяных днях, как слепой без поводыря; и оба они, безумные и слепые, брели к призрачному оазису отрезвления. «Но огонь алкоголизма уже разгорался в нем бурно и пожирал его», — писала потом гриновская жена. Но где этот огонь вдруг сменялся пламенем фантазии? Где пьяные выверты сознания оборачивались живописными полотнами вымышленной страны? Может быть, там на берегу, когда Грин — голодный и нищий — пытался добыть пищу, охотясь с оре-ховым луком и наспех обструганными стрелами на кричащих от возмущения чаек?
Она часто думала над этими вопросами, не находя ответа; еще она думала, что, несмотря ни на что, Грин и его супруга были счастливы: они практически изъяли себя из ненавистного им мира, они принадлежали друг другу, они наслаждались морем и небом, животворили жизнь безмятежными днями и знали солнце и покой.
А что здесь, в этом беспросветном городе? Идешь себе и идешь проторенными тропами, никуда не сворачиваешь, да и свернуть, собственно, некуда, разве что оступиться и упасть, и лечь в снег, почувствовав на лице коготки снежинок.
Она взглянула в окно: снег уже не летел, он тяжело падал, путался в ногах редких прохожих, путались события, времена, люди, путались мысли.
«Боже, вечная зима, просто какой-то кошмар… — думы тянулись, как ленты из шляпы фокусника; казалось, им не было конца, — в январе самолеты летали в общей сложности дней пять… все время метет пурга, снегом все завалило… а город состоит из трех районов… когда-то это были самостоятельные города… расстояния между ними двадцать-тридцать километров, дороги все переметены, вечные заторы, машины разъехаться не могут… в аэропорт дорога закрыта вообще — людей, если прилетают самолеты, вывозят колоннами автобусов в сопровождении мощной снегоуборочной техники… продукты в магазинах заканчиваются — рулетами не везут, так как нет возможности потом забрать их из порта… Боже, что здесь творится? — в окошко не вижу дома напротив… вот оно, сказочное царство Снежной королевы царство, в котором нет ничего, кроме черной пурги, ничего не видно, а сила ветра такая, что сбивает с ног не только людей, в такое время даже машины по улицам не ездят — видимость нулевая… вот определение подходящее сыскалось для жизни, в которой я живу — «видимость нулевая… а я такая боевая! черт! как надоело все…»
Она тряхнула головой, словно пытаясь сбросить с себя бесовское сомнамбулическое наваждение.
— Может, послушать музыку? — неожиданно спросила сама себя и, найдя на столе пульт, включила диск с записями любимых мелодий. Затем налила коньяк в небольшую рюмку, выпила, закурила сигарету, затянулась, выпустив несколько колечек дыма, и закрыла глаза, чувствуя, как коньяк разгоняет тепло по всему телу. А тут еще музыка вступила в свои права, привнося щемящую грусть и расцвечивая картины минувшего, «детский бред цветущей пустыни» — как говаривал ее любимый Грин; покачивающиеся страусиные перья, перистые облака, стремительно, словно в ускоренной съемке, несущиеся над стынущей в одиночестве пустыне, и за кадром — пьянящая пиеса Пьяц-цолы — «Либертанго», мелодия, пронизанная светом и страстью.
Сходитесь!
Он и она — сходятся, страсть,
пряный запах свечей, дикий эротизм и обаяние гитары, все вместе, но: до определенного предела, до определенной границы, затем — разлетаются — как птицы, усевшись на насесте и грозно поглядывая друг на друга.И: еще один заход, дробное постукивание каблуков, лукавый перебор гитарных струн, плавные переливы скрипки, прерывистое дыхание и жар прощания, веер, летящий на пол, словно чайка, расправляющая крылья в предсмертном полете.
Пауза, в течение которой слышен визг вьюги; и-врывается другая мелодия, нежная, щемящая, как нежность: Барбара Стрейзанд и Селин Дион-Tell Him, пронзительная, длящаяся, как вздох, протяжная, как дождь, спокойно стекающий по поверхности стекла, и два голоса взвиваются вверх-туда, в небеса, сливаясь в один голос — «как пел ее голос, летящий в купол»…
И: совсем иное ощущение — покоя и неги — идут белые снеги, телеги, катящиеся по проселочной дороге где-то далеко-далеко; что это? березки на юру, поле, не знающее конца и края, чайки, летящие к берегу…
Мы бредем, не зная устали, по этой дороге, держась за руки, словно впервые узнавая эти руки, эту нежность, этот бескрайний простор… И вихрь вдали.
В дали, да?
Это Далида начинает вести свою партию-страстный, задыхающийся хриплый голос, выводящий бессмертное Je suis malade, и… сердце заходится в груди, и мир сужается до маленького кафе, где поет одинокая певица перед микрофоном, и мы сидим за небольшим столиком, и смотрим друг на друга, стараясь запомнить, не прогадать, не впасть в простоту, как в ересь, и голос звучит, и небо поет, глядя в окно, я свеча отражается в бокале старого француэского вина, и снова Далида выхаркивает кровью это — Je suis malade!
Крик рвется из груди, сдерживаемый крик желания, губы твои сочные от шампанского, а в глазах играет пламя свечи…
— Поцелуй меня…
— Смею ли я?!
— Поцелуй! Я никогда не прошу, я требую!
Губы смыкаются, как крылья птицы — как крылья чайки, взвиваются руки певицы, горло перехватывает от дрожи, от желания плакать, от желания жить; и: больше ничего — только мир надзвездный угрюмо смотрит вниз, туда, где бушует бешеная черная пурга и угрюмые черные тени ложатся на снег…
Голая пристань
…Когда возвращаешься к местам, где провел детство и юность, то нередко говоришь себе: боже, неужели я вырос именно здесь, неужели это было именно со мной? Неужели въявь существовал этот маленький провинциальный городишко, утонувший в тумане, дожде и тяжелых испарениях эфирных масел?
Городок, где я жил когда-то, всегда казался слишком сонным, словно уставшим от самого себя; ничто не могло потревожить его упоительный и безмятежный сон; даже собственное бесценное присутствие не имело для него никакого значения…
Сны, и еще раз-сны, перетекавшие в иллюзии, когда можно обозначить себя, свое присутствие легкими намеками, штрихами, еле проявленными контурами…
Я жил в странном районе под названием Голая пристань; так и не удалось мне выяснить, откуда проистекает столь странное название и почему скромному месту моего обитания пристало именоваться пристанью, да еще и голой. Возможно, в далеком прошлом на обмелевшей речушке, неуверенно протекавшей неподалеку от моего дома, и действительно была резвая речная пристань, да и речка, возможно, была погуще и попросторней. Иногда, от обильных дождей, скромная прежде водная гладь вдруг вздымалась, набухала грозно и, думалось, еще немного, и постаревшая река вдруг явит былое величие, но, увы… Все успокаивалось и сонная жизнь возвращалась в свои права.
Мой дом… Он был столь же стар, сколь и почитаем, уютен, как, впрочем, и все старые, хорошо обжитые дома, живущие своей собственной жизнью, а не жизнью своих зачастую слишком уж хлопотных постояльцев. Дом укрывали огромные серебристые тополя, нависая над ним с отеческим снисхождением и глядя свысока в силу своей возвышающейся горделивости; беспечные, бесстыдные, фанфаронские тополя.
Привидений в доме не было; единственное потустороннее существо, которое я когда-то повстречал, было мое собственное отражение в позеленевшем зеркале: я явился после страшной пьянки по поводу окончания школы и не узнал себя в незнакомце, мельком глянувшем на меня из глуби амальгамы…