Тот век серебряный, те женщины стальные…
Шрифт:
Нет, ну не то чтоб совсем не вспоминались мне раньше ее величие и ее строки. Вспоминалось что-то с неизбежностью. Потянет там-сям в пояснице, почувствуешь неловкость в каком-нибудь отделении организма и вздохнешь жалобно, что вот «как нам быть с тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен». Или прочтешь про какую ни то неблаговидную подробность из повседневной жизни любимого сочинителя ушедших времен и сразу — неизбежное: «когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда?». В общем, кое-что в памяти и «на слуху» еще держалось, но чтоб особенное такое любопытство… Этого не было. Да я, честно сказать, и о жизни ее мало чего любопытного читал. А тут вдруг такая история в газете! Да еще в здешней, прямо скажем, малотиражной и вполне нецентральной газете «Русская мысль». И при этом рисунки! Какие рисунки! Мало кому известные рисунки всем известного Амедео Модильяни. На них длинноногая и вполне обнаженная женщина, в которой всякий грамотный россиянин узнает прославленную (а может, даже великую, во всяком случае, величественную) русскую поэтессу Анну
Оказалось, что причем. Длинное интервью, на целую полосу большого формата, взятое редактором газеты Ариной Гинзбург у жительницы Милана, итальянской профессорши по фамилии Докукина-Бобель, очень убедительно и взволнованно всю эту невероятную, на первый взгляд, историю излагало.
Кстати говоря, эта русская дама Докукина оказалась сокурсницей Арины Гинзбург, училась вместе с ней на филфаке МГУ. Потом она вышла замуж за итальянца, уехала в Италию, мирно преподавала в Милане. И вот поехала в один прекрасный день синьора Докукина-Бобель в Венецию на выставку рисунков Модильяни, вошла в зал и обмерла. Прямо напротив нее развешаны были на стене многочисленные рисунки обнаженной Анны Андреевны Ахматовой. Синьора Докукина подошла ближе и прочла под всеми рисунками подпись, которая ей (старательной студентке филфака, видевшей на фотографиях и лицо это, и фигуру, наверное, сто раз) показалась чуть ли не кощунственной. Там было написано: «Неизвестная». Гордая выпускница самого высокого в Европе университета, снабженного самыми скоростными лифтами (правда ни я, ни проф. Бобель в небоскребе на Ленгорах, где лифты, лекций не слушали: мы учились в старинном обшарпанном помещении, что в центре, на Моховой) не стала писать на них жалобу в «Книгу отзывов и предложений», а пошла прямым ходом к кураторам выставки и объяснила им, что они могут как угодно называть эту обнаженную женщину на рисунках, но дама эта ни в коем случае не является неизвестной, потому что она лауреат итальянской премии и на сегодняшний день в литературе XX века очень даже известна. Легко представить себе, что было бы при чтении этих подписей самой А. А. Ахматовой, считавшей себя в конце жизни уж где-где, а в Сицилии главной знаменитостью (ведь там она получила свою первую — и последнюю — заграничную премию). Как ни горько признавать, она счастливо заблуждалась. Кураторы выставки объяснили возмущенной синьоре Бобель, что даже подробный «Catalogue Raisonne» называет эту женщину «неизвестной», а уж спорить с «Catalogue Raisonne» — последнее дело…
В общем, итальянские искусствоведы оказались такими же самонадеянными, какими чаще всего бывают и русские. Им всегда кажется, что они все без исключения знают о жизни подшефных творцов. Ан нет. В конце концов, совместными усилиями синьоры Бобель-Докукиной, парижской эмигрантской газеты и видных исследователей удалось доказать итальянцам, ху из ху (легко представить себе, как страстно они при этом жестикулировали, отстаивая находки модильяноведения от нападок ахматоведения).
Неожиданная эта литературно-сексологическая находка лично меня потрясла. В моей памяти со школьных времен маячила такая вполне чинная горбоносая дама, оболганная и облаянная докладом товарища Жданова и уже потому заслуживавшая нашего нежного сочувствия и всенародной симпатии. А тут Модильяни, Париж, в чем мать родила, да еще в разгар свадебного путешествия с нашим героическим Гумилевым… Было от чего испытать волнение.
Всякое волнение побуждало меня в те молодые лета (мне было чуть больше шестидесяти) к действию. Я сел, обложился какими-то изданиями из скудного фонда нашей парижской (еще Иваном Сергеевичем Тургеневым с Полиной Виардо основанной) библиотеки и написал книжечку про Анну и Амедео.
Понятно, что, написав такую как бы ахматологическую книжку, я невольно вторгся в чужие угодья и был дружно обруган за непринадлежность к ахматоведенью. Причем меня бранили не за поверхностное знание любовных отношений героини, а напротив, за неслыханное вторжение в интимную сферу. Впрочем, чуть позже, с начала XXI века, на русского читателя обрушилась лавина разнообразных книг, представивших новые, весьма яркие страницы из интимной жизни все той же величественной героини, а потом в серьезном журнале появился даже обзор этой литературы, где каждому новому автору было указано его место: один считался есениноведом, другой — логопедом, третий — «вдовой Ахматовой», четвертый еще кем-то… Моя скромная книжка, на счастье, не попала в какие-либо серьезные разборки и продолжала издаваться, так что я и сам ей не пренебрегу, обращаясь к жизнеописанию самой знаменитой и типичной из женщин серебряного века, славной поэтессы и красавицы Анны Ахматовой.
Итак, Анна Андреевна Ахматова. Год рождения 1891-й…
Она родилась у моря, в Одессе. Крошечная дачка стояла над морем, близ почты и обрыва на Большом Фонтане, на 11-й станции. Через год после рождения девочки ее отец, отставной флотский инженер-механик Андрей Антонович Горенко, получил какую-то службу у великого князя и семья переехала в Царское Село, летнюю резиденцию царской семьи под Петербургом. Так что, если кто удивится, откуда у девочки такая экзотическая, уж никак не северная краса, брякнем смело — из Одессы, там на каждом шагу были такие дивы (итальянки, гречанки, украинки, ах, украинки, турчанки, цыганки, еврейки, молдаванки). Сама поэтесса сообщила однажды (впрочем, уже в период позднего мифотворчества), что Анной ее назвали в честь бабушки, у которой
родная мать (стало быть, прабабушка поэтессы) была татарская княжна Ахматова (по прямой линии от Чингисхана). Это уж сказано вполне по-царскосельски (даже Романовы любили напоминать, что ведут род от татарского мирзы Чета, да и прочие русские аристократы гордились кровью татарских князей). Отсюда, мол, и псевдоним будущей поэтессы, и рассказ о том, что этого татарского предка, хана Ахмата, убил ночью в его шатре подосланный русский убийца, чем и кончилось на Руси татарское иго. Так красиво, что и проверять подлинность истории не хочется (хотя наивная разоблачительница подруга Надежда Мандельштам напоминает, что была в их годы некая переводчица Ахматова, не от нее ли псевдоним?).Проверив, убеждаемся, что да, была такая в Петербурге, вполне известная переводчица и писательница. Но взяла ее имя начинающая поэтесса Анна Горенко не без смысла: хотелось увести следы подальше от родственного Киева и родственной Одессы, которые нет-нет да прорвутся в царственную речь Клеопатры. Ну так что с того: была в ее жизни Одесса, была Украина, с чего б ее, солнечной, чураться? Хотя и Царское Село тоже было.
Искристую зиму, томительную и праздничную северную весну и великолепную багряную осень девочка проводила в Царском, где маленькие лошадки, экипажи, гвардейцы, нарядные дамы, а лето, начиная с семилетнего возраста, — близ Севастополя, на берегу бухты, в пленительном Новом Херсонесе. Там она бродила одна по пляжу, вольно плавала в море, загорала дочерна, дружила с рыбаками и заслужила у местных прозвище «дикая девочка»… Легко представить себе ее — босоногую, длинноногую, худющую, загорелую дочерна, в желтом платье — там, где «бухты изрезали низкий берег».
Итак, в летние месяцы — море, а в остальные девять — совершенно особый мир Царского Села, еще более царственно-церемонного, чем императорская столица Петербург. Ибо маленький поселок жил двором и им по большей части кормился, так что лихая крымская девочка всему, что положено здесь было уметь, «что полагалось благовоспитанной барышне» — и держаться с достоинством, и быть гордой и неприступной, и складывать ручки, и кланяться, «учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы», — всему научилась. И конечно, «говела на Страстной в гимназической церкви», не более того. Французский она, по ее рассказам, выучила, «слушая, как учительница занималась со старшими детьми». Она редко упоминала о семье, и это, мне кажется, дурной знак.
Не то чтоб выросла на улице, но любящей, дружной, постоянной семьи, похоже, не было. Изредка отец брал ее с собой в оперу. При этом отца она не любила. А попробуйте отыщите у нее упоминание о смерти матери (в 1930-м). Чему научила ее мать в этом неуютном и недружном (отец сбежал из него) доме? Как вообще готовили «благовоспитанных барышень» к той жизни, которую так скучно называют «реальной»? Ахматова писала в старости, что представление о счастливом и несчастливом детстве — «вздор»… Бедная Анечка…
С детства она любила стихи, и мать, по ее просьбе, бессчетное число раз читала ей те, что помнила наизусть, — громогласного Державина и трогательно-напевного Некрасова («Савраска увяз в половине сугроба…»). А лет с одиннадцати она уже и сама, как многие русские подростки, писала стихи, много-много стихов, погонные метры стихов. Спутником ее отроческих лет, опять же как у многих русских подростков (однако в еще большей степени — и потому что она сама так много писала, и потому что бродила ежедневно по его царскосельским следам), становится Пушкин.
Смуглый отрок бродил по аллеям, У озерных грустил берегов, И столетие мы лелеем Еле слышный шелест шагов.Это из ранних стихов Ахматовой — она рано научилась передавать эти шорохи, шелесты и плески царскосельского парка, где в холодную воду глядятся беломраморные статуи, пророчащие и славу, и смерть («Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану»), где так неизбежно присутствие смуглого отрока, а на скамейке — то здесь, то там — его забытая треуголка и растрепанный том Парни (сама-то она читала уже Верлена, тоже по-французски), где даже на ветвях висят лиры. Здесь нельзя не писать, и она, конечно же, пишет стихи, эта высокая, тоненькая, очень странная девочка, без конца пишет и уже, конечно, мечтает о славе. До славы оставалось совсем немного (каких-нибудь лет семь), а до первой публикации и того меньше.
Училась она сперва очень средне, потом чуть получше, но всегда без особого интереса — интересы уже были свои: необъяснимая магия стиха, рифмы, смутные, тревожащие образы и, конечно, эта на долгие годы теперь неизбывная, напряженная или, как говорят, «сложная жизнь сердца» — романы, любови, любовное томленье, — одним этого в жизни выпадает немного, другим — в избытке, и разве это не важнее гимназии? Ее век и ее среда эти волшебные отношения между мужчиной и женщиной (да и между двумя женщинами и двумя мужчинами) ставили превыше всего на свете, а она (кто ж усомнится в этом при взгляде на ее портреты?) — она просто рождена была для любви. Кроме великой тайны любви, были и другие тайны, к которым она приобщалась или надеялась приобщиться: даром, что ли, молодой муж назвал ее чуть позднее в знаменитых стихах колдуньей? Анна и сама не раз говорила и писала, что она ясновидящая, читает мысли, видит чужие сны, «чует воду», что она недаром родилась 23 июня, в древнюю Иванову ночь (все это колдовство было тоже очень в духе времени). Позднее в стихах она называла себя и русалкой, и китежанкой, и сомнамбулой, а полнолуние волновало ее еще в детстве.