Товарищ Ганс
Шрифт:
А когда буржуйские министры, опекая богачей, издавали антирабочие законы, тысячи людей выходили на демонстрации под красными знаменами, и министры дрожали от страха, боялись выглянуть в окошко.
Австрийские рабочие были молодцы. Им надоело проводить свои собрания под открытым небом, где придется. И, пустив шапку по кругу, собрав трудовые копейки, они завели народные дома — там было не очень роскошно и не очень просторно, зато тепло и светло, и там можно было обстоятельно потолковать о делах, о политике, почитать газету.
А чтобы им никто не мешал и чтобы в эти народные дома не лезли
Но потом к власти пришло правительство Дольфуса. Дольфус отчаянно боялся Гитлера. Он так его боялся, что надумал искать заступничества у другого фашиста — итальянского дуче Муссолини. (Тогда Муссолини и Гитлер грызлись, как две собаки, — это уж потом они стали миловаться друг с другом.) И, чтобы выслужиться перед дуче, Дольфус решил нанести удар по австрийским рабочим. Он запретил коммунистическую партию и приказал распустить отряды шуцбунда.
Шуцбундовцы не подчинились приказу.
И тогда против них были брошены войска и полиция. Артиллерия в упор крушила рабочие кварталы. Броневики метались по городу, пулеметами срезая людей. Фашисты-хеймверовцы громили народные дома.
Отряды шуцбунда сражались геройски. Но у них почти не было оружия, а с голыми руками не повоюешь. Их одолели.
Это было в феврале 1934 года.
А дальше случилось вот что. Фашисты укокошили самого Дольфуса. И завладели страной.
Так всегда бывает с теми, кто, лебезя перед фашизмом, обрушивает кары на самых верных и стойких сынов народа — на коммунистов, на красных, на рабочий фронт.
Но тогда, на трамвайной остановке, я впервые слышал от Ганса рассказ о февральской ночи.
«Мы уходили в Чехословакию. На лыжах, через границу. Был буран, и мы ничего не видели. А сзади в нас стреляли жандармы…»
— Одэр… но они… — продолжал Ганс, — они тоже ничего не видеть… пуф, пуф… не попаль…
Он рассмеялся, закинув голову.
Подошел трамвай. Мы сели в задний вагон.
Лыжи прислонили к барьеру трамвайной площадки, а сами примостились рядком, на крайней скамье, что расположена не поперек, а вдоль вагона. Все остальные места были заняты. Добро хоть эти оказались свободными. Ведь мы порядком устали. Покуда еще стояли на морозе, дожидаясь трамвая, усталость не давала знать о себе. А как только уселись, сомлели враз.
Мимо окон замельтешили еловые ветки, отягощенные снегом.
— Значит, побили они вас — фашисты? — спросил я его напрямик.
Он кивнул головой.
— Побили.
Да. Напрасно. Зря они дали себя побить! Надо было крепче драться. Это вовсе никуда не годится — чтобы фашисты наших побивали.
Ганс как будто догадался, о чем я думаю, и стал оправдываться:
— Социаль-демократише бонзы… они предаваль нас! — Он возмущенно махнул рукой и сплюнул на пол, но только для вида, без слюней. — Швайнерай…
Ну, уж этого я не разумел. «Бонзы… Швайнерай…» Я ведь не знал австрийского языка. И я еще тогда маленький был. Не понимал иностранных ругательств.
Трамвай
остановился.— Сакко и Ванцетти, — объявил кондуктор. — Следующая Воздвиженка. Берите билеты.
И дернул за веревку.
В вагон влезла старушка. Пожилая такая старушка-бабушка с плетеной кожаной корзинкой. Из корзинки у нее выглядывал башкастый вилок капусты.
Завидев старушку, Ганс тотчас поднялся, уступил ей место. Вежливый какой.
— Спасибо вам, большое спасибо, — заворковала бабушка, быстро и ловко усаживаясь.
Мне, конечно, сделалось неловко, что он первый уступил место и теперь стоит, а я сижу. Поэтому я тоже встал.
Старушка-бабушка очень обрадовалась и тут же пристроила рядом с собой корзинку с капустой.
— Спасибо, большое спасибо. — продолжала она ворковать. — Вот хороший мальчик, воспитанный мальчик…
Видимо, ей, этой старушке, очень хотелось сказать нам что-нибудь приятное, отблагодарить нас за то, что мы освободили для нее сразу два места.
Она умильно улыбалась, переводила взгляд с моего лица на лицо Ганса, смотрела на него, смотрела на меня. Смотрела-смотрела, а потом заявила вдруг:
— На папу похож… Вылитый папа.
Я чуть не прыснул. Вот так сморозила старушка! Надо же такую чушь сморозить! Должно быть, из ума она выжила от старости.
Я украдкой взглянул на Ганса.
Он возвышался надо мной. Он стоял, держась рукой за кожаную петлю, подвешенную к потолку, и слегка покачивался вместе с этой петлей, вместе с трамваем, качающимся на ходу.
В глазах его — я заметил — тоже плясали смешливые искорки, и губы его были поджаты: наверное, он тоже еле сдерживался, чтобы не рассмеяться…
Так мы с ним глядели друг на друга, едва удерживаясь от смеха.
Но покуда мы с ним глядели друг на друга, смешливые искорки помалу стали исчезать из его глаз, и губы обмякли, и брови его почему-то удивленно приподнялись, и все лицо сделалось каким-то растерянным…
Я вдруг тоже ощутил какую-то растерянность.
Я не знаю, что он такое увидел на моем лице.
И я ничего такого не увидел на его лице.
Лицо как лицо.
Глаза темно-серые, темнее ресниц. Дырки в носу округляются спереди, запятыми. На подбородке — ложбина. Уши торчком.
А-а… Вот в чем дело! У меня тоже уши торчком. И на подбородке у меня тоже имеется ложбина. И ноздри у меня тоже округляются спереди. И глаза у меня тоже темнее ресниц. Это я и раньше замечал, когда наедине кривлялся перед зеркалом.
Значит, вот что сбило с панталыку старушку-бабушку!
Так ведь на свете сколько людей, у которых глаза темнее ресниц. С ложбинами на подбородке. Подумаешь, сходство!
Никакого у нас с ним нету сходства. И не может быть. И не надо. Он мне никто. И я ему никто. Я Рымарев, а он Мюллер. Я русский, а он немец. Ты картина, я портрет…
И все же, глядя в лицо этого человека, я подумал, что старушка отчасти права.
А он смотрел на меня пристально и смущенно.
Уж не знаю, что он думал при этом.
— Воздвиженка, — объявил кондуктор. — Следующая — Роза Люксембург.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
А весной мы покидали нашу старую квартиру, наш старый дом.