Трактат о лущении фасоли
Шрифт:
Судя по этой повязке на рукаве, с красным крестом, она была санитаркой. И выбравшись из ямы, я увидел у нее на плече сумку, тоже с красным крестом. Эта сумка была для нее слишком тяжелой, оттягивала плечо. Там лежала вся аптечка. Впрочем, тяжело ей было не только из-за сумки. Одна на весь отряд, можете себе представить. Она никогда не жаловалась, но нетрудно было догадаться, что все это ей не по силам. Она постоянно то стирала бинты, то перевязывала раны, то раздавала какие-то таблетки от боли, от лихорадки, пот вытирала, смывала кровь, грязь, иной раз мыла раненых с головы до ног, если они не могли встать самостоятельно, а ее то и дело звали — туда, сюда, днем и ночью.
Даже сегодня мне не верится, когда я о ней думаю: она была такой юной и не имела ни мгновения передышки, причитавшейся ей хотя бы в силу
В глубине души я даже желал, чтобы она была гораздо старше. Не из-за того, о чем вы подумали. Этого человеку хочется только до определенного возраста, потом желание постепенно сходит на нет. Вы считаете, что с этого момента мы становимся хуже? Не соглашусь с вами. Мы хуже уже в песочнице.
Вы в детстве в песочнице играли? Я тоже нет. Какая в деревне песочница? Песка всюду полно. Везде, где Рутка делала излучину, один берег был песчаным. Катайся по песку, посыпай себя песком, строй из песка все, что угодно. И не только на Рутке. Впрочем, в деревне не так тянет возиться с песком, как в городе. Поля, луга, леса, все открыто настежь, над тобой, вглубь — кому охота возиться с песком? Играть можно везде. Так же, как и жить — жили везде. Не было нужды в больших домах, никто не рвался жить отдельно. Жили во дворах, в коровниках, в хлевах, в садах, в полях, на лугах, под небом, на берегу Рутки. Весь мир был домом, а дом служил лишь для того, чтобы собраться вместе после долгого дня. И тогда всем хотелось быть поближе друг к другу. В некоторых домах не было даже комнат, только одно помещение, так получалось ближе всего. Лишь в тесноте люди могут по-настоящему почувствовать, что они вместе. Кто же станет мастерить для детей песочницы, если и детям хотелось чувствовать себя вместе со всеми остальными? Приди кому-нибудь в голову сделать такую песочницу, как в городе, думаете, хоть кто-то из детей стал бы в ней играть? Хоть на цепь его посади — убежал бы. А в песочнице копошились бы куры, гуси, утки, они тоже любят возиться в песке, загадили бы все — и конец песочнице.
За границей я насмотрелся на песочницы. Повсюду, где я жил, рядом с домами были устроены детские песочницы. Я уже говорил, что люблю детей, поэтому, когда выдавалось свободное время, садился возле такой песочницы на лавочку, среди нянек, мам, бабушек. И, должен вам сказать, что, глядя на детей в песочнице, я иногда испытывал умиление, но иногда и страх.
О, песочница — это целый мир, поверьте мне. Пара квадратных метров — и мир, человечество, будущие войны. Милые мордашки, румяные, казалось бы, невинные, а уже ясно, кто кого готов в песок закопать, а кто от кого в этом песке станет прятаться. Кому в этой песочнице рано или поздно станет тесно, а кто в ней заблудится. Виновата ли в этом песочница? Некоторые люди так считают. Но мне иногда кажется, что все мы — изгнанники из песочницы, вне зависимости от возраста. Я тоже, хотя никогда в ней не играл.
Знаете, за границей я, разумеется, видел песочницы с цветным песком. Зеленоватым, голубоватым, розоватым. Крашеный, наверное. Откуда взяться песку такого цвета? Но станем ли мы другими от цветного песка? Человек, конечно, зависит от цвета. Но ведь не все в равной степени от одних и тех же цветов. А кто от какого больше, мы не знаем. Не знаем, в ком какой цвет блекнет, а в ком делается ярче. И остаются ли цвета, которые мы видим, такими же внутри нас? Впрочем, можно ли выдумать более мудрый цвет для песка, чем, скажем, цвет солнца — вот сами скажите. Для листьев — более мудрый цвет, чем зеленый? Для неба — чем голубой? Для снега — чем белый? Да, конечно, цвета обладают мудростью. Вы не знали? Ведь если бы не тот белый снег...
Какой цвет я больше всего люблю? Вы меня так спрашиваете, как будто вы журналист. Но это не так. Это единственное, что я знаю точно. Вы даже не похожи на журналиста. Какой цвет? Ну, не знаю. Вы меня этим вопросом врасплох застали. Нет у меня любимого цвета. И потом, разве это что-нибудь значит, если я скажу, к примеру, что зеленый?
А какой зеленый? Все деревья в лесу, все кусты, все листья, даже мох — зеленые по-своему. А внутри нас все это приобретает другой зеленый цвет. Тогда как можно называть что-то зеленым? Зеленый — это бесконечность. Каждый цвет —
бесконечность.Когда я глядел в ту щель, меня поражало, как одна белизна переходит в другую, а спустя мгновение — в третью, и уже никогда не возвращается к предыдущему цвету. Словно на этот белый снег накатывались волны белизны. А вы как считаете: что такое белый цвет? Вы со мной играете. Хотите меня на всю жизнь в песочницу усадить. Я не против. Но ни один цвет не бывает навсегда. Цвет — это движение, как и все прочее.
За границей я иногда ходил в художественные галереи, в музеи. Вы тоже? Тогда вы, наверное, заметили, что для любого художника самый сложный цвет — цвет женского тела. Даже для одного и того же художника, в одной картине. Я имею в виду не то, что цвет меняется, а словно бы беспомощность художника по отношению к этому цвету. Можно ли определить цвет женского тела? Если этот цвет зависит, например, от робости художника? Или от его страха, страдания, отчаяния. Да, и вожделения тоже. Когда я смотрел на картины, мне иногда казалось, что все эти цвета ничего не передают. Нет, дело не в модели. Почему? Ну, это вы сами должны знать, если у вас были женщины.
Сестра меня нисколько не стыдилась, раздевалась при мне и купалась. Сестра, все так ее называли, и я тоже. Впрочем, это было первое слово, которое я произнес. Сестра. Я ведь долго не говорил. Вообще не говорил. Словно не умел. Словно не знал слов. Был немым. Впрочем, она меня и научила этому первому слову. Сказала: называй меня сестра. Все меня так называют. Ну, скажи: сестра. Скажи: сестра. Се-стра.
Когда она купалась, всегда просила меня посторожить.
— Ты можешь на меня смотреть, — говорила. — Следи, чтобы другие не подсматривали.
Если была рядом речушка, ручей, родник, она непременно шла купаться. Впрочем, мы и останавливались только там, где была вода. Ведь надо было что-то пить, чем-то умываться, да и стирки всегда хватало. Те же бинты. Я помогал сестре во всем. Что надо было стирать, нес на берег, потом развешивал постиранное на ветках. Я не говорил, но понимал, что мне говорят — она, другие. Когда она перевязывала раненого, я всегда что-нибудь держал, доставал из сумки, отрезал, помогал завязывать. Если нужно было помыть того, кто лежал, точно труп, — придерживал голову или помогал перевернуть на другой бок. Сапоги снимал, потому что сестра и ноги раненым всегда мыла, даже если рана не на ноге, но она говорила, что, когда ноги чистые, человеку легче. Вы себе не представляете, какие у них были ноги — все в волдырях, ссадинах, струпьях, иногда стертые в кровь, гноящиеся.
Однажды мы обнаружили в лесу озерцо, довольно большое. И остановились там надолго. Партизаны говорили, что сюда нога человеческая не ступала, так что никто нас тут не найдет. Действительно, даже по деревьям было видно, что они падают сами, от старости. А грибов, ежевики, земляники, черники — только успевай собирать. Птиц уйма, честное слово. Какие хочешь. С самого рассвета лес оглашался пением. По озеру плавали камышницы, утки, лебеди. Идеальное место для отдыха после бесконечных пеших переходов, чтобы наконец выспаться, зализать раны и даже забыть на время о войне. По правде говоря, я не знал, идет ли она еще или, может, уже закончилась. Никто ничего не говорил. Мы всё кружили по лесам, деревни обходили стороной. Однажды, помню, пересекали железнодорожные пути, в другой раз — мост, а еще было — зашли ночью на мельницу. Я только видел, что они выносят набитые чем-то мешки и укладывают на подводу. Велели мне сесть на эти мешки. Партизаны шли, а я ехал. Наконец я уснул, и, когда мы оказались в лесу, кто-то меня снял с этих мешков. В другой раз мы побывали в усадьбе, правда, только в парке. Нам вынесли поесть, мы перекусили и двинулись дальше.
Сестра всегда вела меня за руку. И то и дело спрашивала, не устал ли я. Иногда кто-нибудь сажал меня на плечи и нес какое-то время. Зимой они рыли землянки, и в этих землянках мы жили, так что война вполне могла уже закончиться. Дома все говорили, что она закончится к Рождеству или к Пасхе. Здесь никто ничего не говорил. Во всяком случае, при мне. Когда они что-нибудь обсуждали и я подходил, они умолкали. Однажды меня не заметили — был вечер, несколько человек сидели у костра, и мне удалось услышать, что до победного конца. Может, я бы и больше услышал, но наступил на сухую ветку, и они замолчали.