Трактат о манекенах
Шрифт:
Проходят проститутки, вызывающе одетые, в длинных кружевных платьях. Возможно, это жены парикмахеров или капельмейстеров ресторанных оркестров. Они идут хищным плавным шагом, и у каждой на недобром распутном лице есть какой-нибудь изъянец: черная косина, заячья губа, а то нет кончика носа.
Горожане горды тем, что на Крокодильей улице тянет смрадом разврата. «Мы можем ни в чем себе не отказывать, — с гордостью думают они, — нас станет и на настоящий столичный разврат». Они утверждают, что каждая женщина в этом квартале — кокотка. И правда, достаточно взглянуть на любую из них, чтобы тотчас же встретиться с настойчивым, липким, щекочущим взглядом, ужасающим своей блаженной однозначностью. Здесь даже школьницы весьма характерно завязывают банты, крайне своеобразно ставят тонкие ноги, и есть в их взглядах нечистая червоточина, предвещающая будущую испорченность.
И все же — все же — должны ли мы выдать последнюю тайну, старательно скрываемый секрет Крокодильей
Уже неоднократно подавали мы в нашем рассказе кое-какие предостерегающие знаки, все время осторожно делали определенные оговорки. Внимательный читатель не окажется неподготовленным к тому, как обернется дело. Мы говорили об имитативном и иллюзорном характере квартала, но у этих слов слишком точное и определенное значение, чтобы очертить половинчатость и неопределенность того, что существует в действительности.
Нет в языке слов, которые смогли бы как-то дозировать степень реальности, определить ее плотность. Так будем же говорить без обиняков: у этого района роковая особенность — в нем ничто не доводится до конца, не доходит до завершения, все начатые движения повисают в воздухе, все жесты заранее исчерпаны и не могут перейти через некую мертвую точку. Мы могли уже заметить изобилие и расточительность — в замыслах, проектах, намерениях, — отличающие этот район. И весь он является всего лишь брожением желаний, преждевременно проявившимся и оттого бессильным и пустым. Здесь в атмосфере чрезмерной легкости малейший каприз, мимолетное напряжение пускает ростки, взбухает и разрастается полым, вздутым наростом, тянется к небу серыми легкими стеблями пушистых сорняков, бесцветных мохнатых маков, созданных из невесомой ткани миражей и гашиша. Над всем районом поднимается ленивый, разнузданный туман греховности, и дома, магазины, люди порой кажутся дрожью горячечного тела квартала, гусиной кожей его лихорадочного бреда. Здесь, как нигде, мы напуганы возможностями, потрясены близостью исполнения, бледнеем и теряем силы от сладостной робости перед свершением. Но на этом все и кончается.
Перейдя некую границу напряжения, прилив останавливается и отступает, атмосфера отцветает и гаснет, безумные серые маки возбуждения рассыпаются прахом.
Мы будем вечно сожалеть о том, что вышли на минутку из сомнительного магазина конфекциона, но уже никогда больше не попадем в него. Будем ходить от вывески к вывеске и сотни раз будем ошибаться. Будем заходить в десятки магазинов, попадать в точно такие же, будем бродить вдоль стеллажей с книгами, перебирать журналы и открытки, долго и путано объясняться с девушками, лица которых подпорчены пигментными пятнами, но они не поймут наших намерений.
Мы будем увязать в недоразумениях, пока наша горячность и возбуждение не остынут от безрезультатности усилий, в напрасной погоне.
Наши надежды оказались ложными, двусмысленный вид зала и продавщиц — видимостью, конфекцион — обычным конфекционом, а у приказчика не было никаких скрытых намерений. Женская половина обитателей Крокодильей улицы отличается весьма умеренной порочностью, приглушенной к тому же толстым слоем предрассудков и мещанской заурядности. В этом городе дешевого человеческого материала нету буйства инстинктов, нет здесь и диковинных темных страстей.
Крокодилья улица была заявкой нашего города на современность и столичную испорченность. Но, видимо, нас хватило только на бумажную имитацию, на фотомонтаж, склеенный из вырезок пожелтевших прошлогодних газет.
Тараканы
Случилось это в серые дни, что пришли на смену великолепной красочности гениальной эпохи отца. То были долгие недели уныния, тяжелые недели без воскресений и праздников, под замкнутыми небесами и в убогом пейзаже. Отца уже не было. В верхних комнатах сделали уборку и сдали их какой-то телефонистке. От всего птичьего хозяйства у нас остался только один экземпляр: чучело кондора, стоящее на полке в гостиной. В холодном полумраке, созданном задернутыми шторами, он стоял, как и при жизни, на одной ноге, в позе буддийского мудреца, а его скорбное, высохшее лицо аскета окаменело в гримасе полнейшей безучастности и отрешенности. Глаза у него выпали, и из слезящихся, выплаканных глазниц сыпались опилки. Только ороговевшие египетские наросты на голом клюве да на лысой шее, наросты и бугры блекло-голубого цвета придавали его старческой голове нечто возвышенно жреческое.
Его ряса во многих местах была трачена молью и роняла мягкие серые перья, которые раз в неделю Аделя выметала вместе с безымянным сором, скопившимся в комнате. В пролысинах торчала грубая мешковина с вылезающими клочьями пеньки. В глубине души я был очень обижен на маму за ту легкость, с какой она перенесла утрату отца «Она его никогда не любила, — думал я, — а раз отец не укоренился в сердце ни одной женщины, то не смог врасти и в реальность, вечно витал на окраинах жизни, в полуреальных сферах, на границе действительности. Он даже не удостоился почтенной гражданской смерти — все у него было причудливо и сомнительно». Я решил при случае
захватить маму врасплох и поговорить с нею на чистоту. В тот тяжелый зимний день уже с утра сыпался мягкий пух сумерек, мама страдала мигренью и лежала на софе в гостиной.В этой нежилой парадной комнате после исчезновения отца царил образцовый порядок, который Аделя поддерживала с помощью воска и щеток. Мебель стояла в чехлах, она поддавалась железной дисциплине, которую насаждала тут Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоящий в вазе на комоде, не желал повиноваться. То был элемент своевольный, опасный, неуловимо анархичный, точно недисциплинированный класс гимназисток, на глазах благопристойный и набожный, а стоит отвернуться — распущенный и буйный. Глаза павлиньих перьев весь день напролет что-то высматривали, сверлили в стенах дыры, моргали, теснились, проказливые и насмешливые, трепеща ресницами, подавая друг другу предостерегающие знаки. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, порхали, как бабочки вокруг многоветвенной лампы, яркой стайкой бились в матовые, постаревшие зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже при маме, которая лежала с завязанной головой на софе, они не могли сдержаться — перемигивались, обменивались тайными знаками, переговаривались радужной немой азбукой, исполненной секретного значения. Меня бесила эта издевательская болтовня, мерцающий сговор за моей спиной. Прижавшись коленями к софе и щупая, словно в задумчивости, тонкую материю маминого шлафрока, я произнес как бы невзначай:
— Я давно хотел у тебя спросить: правда, что это он?
И хотя я даже взглядом не указал на кондора, мама сразу догадалась, смешалась и опустила глаза. Я намеренно с минуту помолчал, чтобы насладиться ее замешательством, а потом совершенно спокойно, сдерживая растущий гнев, спросил:
— В таком случае какой смысл во всех этих враках и сплетнях, которые ты распускаешь об отце?
Но ее черты, панически рассыпавшиеся в первый момент, снова стали собираться.
— Какие сплетни? — спросила она, помаргивая пустыми глазами без белков, налитыми темной синевой.
— Мне рассказывала их Аделя, но я знаю, что они идут от тебя и хочу услышать правду.
Ее губы легко дрожали, зрачки, избегая моего взгляда, поползли к уголкам глаз.
— Я не лгала, — промолвила она, а губы у нее как-то набухли и в то же время стали меньше. Я почувствовал, что она по-женски кокетничает со мной. — С тараканами — это же правда, ты ведь сам помнишь…
Я растерялся. Да, действительно, я помнил нашествие тараканов, черное наводнение, наполнившее комнату ночной паучьей беготней. Из всех щелей торчали подергивающиеся усы, каждая расщелинка могла внезапно выстрелить тараканом, из каждой трещины могла вырваться черная молния и сумасшедшим зигзагом помчаться по полу. О, это дикое помешательство страха, вычерченное блестящей черной линией на таблице пола. О, испуганные крики отца, прыгающего со стула на стул с дротиком в руках. Отец совершенно одичал, на щеках у него горел лихорадочный румянец, судорога омерзения врезалась в углы рта, он не мог ни есть, ни пить. Было ясно, что такого напряжения ненависти никакой организм долго не выдержит. Страшное напряжение превратило его лицо в застывшую трагическую маску, и только зрачки, укрывавшиеся под нижними веками, были всегда настороже, напряженные, словно тетивы, в вечном высматривании. Внезапно он с диким воплем срывался со стула, слепо несся в угол и тотчас же поднимал дротик с нанизанным огромным тараканом, судорожно подергивающим лапками. Аделя немедленно приходила на помощь бледному от ужаса отцу, принимала у него оружие вместе с пронзенной добычей и топила таракана в помойной лохани. Правда, сейчас я не могу с уверенностью сказать, знаю ли я все это по рассказам Адели или сам был тому свидетелем. В ту пору отец уже утратил способность к сопротивлению, которая оберегает здоровых людей от зачарованности омерзительным. Вместо того чтобы отгородить себя от страшной притягательной силы этой зачарованности, отец, попав в плен неистовства, все больше запутывался в ней. Горестные последствия не заставили себя долго ждать. Вскоре появились первые подозрительные признаки, наполнившие нас ужасом и скорбью. Поведение отца изменилось. Его исступленность, эйфорическое возбуждение угасли. Жестикуляция и мимика выдавали, что совесть его нечиста. Он стал нас избегать. Целыми днями прятался по углам, в шкафах, под периной. Я не раз видел, как задумчиво рассматривает он свои руки, консистенцию кожи, ногтей, на которых стали выступать черные пятна, похожие на тараканий панцирь.
Днем он еще сопротивлялся, боролся из последних сил, но по ночам очарованность атаковала его неодолимыми приступами. Однажды я увидел его при свете свечи, стоящей на полу. Отец лежал голый, испещренный черными пятнами тотема, исчерченный линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей изнутри анатомии; он приподнимался на четвереньки, одержимый чарами омерзения, затягивающими его в дебри своих запутанных дорог. Отец исполнял замысловатые, расчлененные движения какого-то причудливого обряда, в котором я с ужасом распознал имитацию тараканьего церемониала.