Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Сокол ты мой ненаглядный,— восхитилась Марья,— дай я тебя приголублю.

Эта версия подкрепляется и научными доводами. Живая природа представляет полную свободу Опыту. Она зависит от бесконечной череды перекрещиваний внутривидовых и, с известной оговоркой, межвидовых. Она одинаково страстно поощряет синтез любых форм живой материи, наблюдая и крах, и завязь — необходимые этапы развития. Доказывая, что нет самобытных форм и все сущее развивается во взаимодействии. Но подчеркивает: плодотворна общность в борьбе противоположностей. Стадность одинаковых столь же бесплодна, как и одиночество. Так как эти формы аналитические. У полка солдат не больше шансов произвести самостоятельно сына полка, чем у одинокой девы.

Голубь ей, конечно, противоположен, но не в такой степени. Межвидовые скрещивания иногда дают в результате явление синтеза (например, кентавры и песеглавцы), но, как правило, рождаются уроды, не способные продолжать род. «Изменяйте особи, но не виду» [7] .

…Голубь вифлеемский, вошедший в образ чужой, так и не смог вернуться в перья и крылья свои; и блуждает с тех пор по свету, открывая земли, чтобы забыться в них. Но мстительный ястреб памяти настигает его всюду и когтит.

7

Из речи адвоката Худоева на открытом процессе, где было опять осуждено скотоложество. (Аман).

Появляется странный странник в городах и весях всегда со стороны неведомой. И не найти ему обетованную, где бы грех его не шел за ним. Может, это — Калмыков?

…В светлую полночь залетел на мой балкон темный, мохнатый турман. Теперь сидит, нахохлившись, белоглазый, на сундуке со старыми книгами и улетать не собирается. И кукурузу не клюет, и воду из плошки не пьет.

Кувыркаются в полдневном ослепительном небе белые, палевые сизари — он равнодушен. Глаз не поднимает. Складывается впечатление, что ему не интересен наш мир, усложнившийся в результате тысячелетних опытов синтеза. Мир, где рядом с розовой сиренью цветут фиалковые розы, мир, описанный красками голубыми и чернилами красными.

Даже на белоснежные Пестрые Горы мои не смотрит вороной голубь, хотя каждая из них не хуже оливкового Арарата. Вернулся из долгого отсутствия птих. Сидит и думает.

ЕВА-АНГЕЛИЕ ОТ БЛУДНОГО СЫНА

СЛУЧАЙ

…Слепил Саваоф из глины мужчину Адама и совоокую деву,
а именно, Еву слепил;
два яблока сунул под платье — две сладкие груши, а, если быть точным предельно, она волногрудой была, …Она развращала Ромула, вконец развратила. Она убедила его: гениальность — крамола. С упорством помора он волны ее пересилил, громила, он пел ей о пенистом море, припев его песни унылой — аморе, аморе, аморе! (Название мыла?) На зов Афродита из пены густой восходила, и дети ее, а в конце — борода Черномора. …Сорок четыре жатвы он прожил, она — тридцать три окота. История их — дело прошлое, вспоминать неохота.

«Черный лебедь в белой стае…»

Черный лебедь в белой стае массе противопоставлен, будто стаю созвал на митинг и оправдывается: «Поймите, дорогие мои сородичи, не по умыслу злому черен!» А в это время в стаде вороньем слезно кается белый ворон. С точки зрения гения, согласно его прозрению, перекрасить всех — разом решить все вопросы: все лебеди — вороные! Все вороны — альбиносы! Но, согласно закону природы («в племени — не без урода»), появятся в новых выводках по выродку, и в силу отчаянья все — сначала: белый лебедь в черной стае, черный ворон в белом стаде… Налей-ка, отче, синего чаю: Истину разоблачаю. Истина всегда нелепа — алый ворон, желтый лебедь.

ХОЖДЕНИЯ

«О люди, земля — это блюдо!»

(из откровений Блудного сына)
…Был в его речи маленький дефект: он «ч» не выговаривал. И что же? Он точно излагал, а получалось тошно. Не тот, вы понимаете, эффект. «Я — личность»,— возгласил, а вышло — Лишность. «Все — в полотне, он — в рубище из ситца,— подумала толпа,— и, вправду, лишний». Решили сообща его лишиться. В жестоком Лишь — не толика, но только! Сам породил в толпе императив. Он объяснил им што-пошто, а толку? Все шли за ним, злобясь: «Опередил». Он испытал ступени унижений, Злосчастный звук — причина тех лишений. Бродил без имени, но узнавали, в степях пинали, жгли на сеновале и распинали где-то на Синае, а, потеряв из виду, озирались, еще не принимая ирреальность, молили звери, человека звали. Он уходил все дальше, с каждым шагом себя к ним непонятно приближая. …Идя на крест: «Земля суть в форме шара»,— он успевал записывать в скрижали. С креста срывался, убегал и снова к ним приходил устало днем весенним, гусиный от привычного озноба, Придумали названье («Воскресенье») его периодичным возвращеньям. Привычно предлагали чашу кофе, и, передав привет от Саваофа, согревшегося грешника вели брать штурмом неприступную Голгофу, К распятию привычно притыкали, садились на опилки, отдыхали и слушали неправильную речь, вполне прилично затаив дыханье. А он с креста вещал свое обычное, не проповедь — заученная лекция, язычники внимали безъязычно, в них тыкались заочные рефлексы. «Толпа — основа, личность — только флексия, а правильней — предлог толпе развлечься, — подумал он,— когда опять я буду, не позабыть бы поменять трибуну». Забудет. Ночью он срывался снова: и уходил в бега по мерзлой тундре, и белые арктические совы крылами грели, когда было туго. Запутались в ногах пути-дороги, в синь рек он окунал ладьи-пироги, и на прицел варяжин брал его. «О, блюдный сын» — он называл его. Бурана космы по полю мели, и люди черные его вели к кресту пылающему: «Обогрейся, сын Блю и Блюда — неба и земли». …Брел налегке, забот в суму не брал, («грехи где оставлял? в исповедальнях?») Но почему сутулишься, мой брат? Легли морщины на анфас медальный. Пора и мне в дела твои вмешаться: рефлексовать толпу заставить хочется. Толпа, скажите, каково — лишаться? Вы чувствуете драму одиночества? Распнув его, что, кроме облегченья и ощущенья некой пустоты, вы чуете в себе? Вы — облачение его гусинокожей наготы. Он забивался в гущу бытия, в чащобы сумеречного былого, чтобы согреться. Может быть, и я костры тепла в толпе раздую снова. Я вижу, он опять бредет, сюда же. Тропа его в траншею превратилась, по шею погрузясь, идет, судяше грехи свои, а нам даруя милость. «Предтеча,— позову его,— предтиче, первоучитель, время возродить жизнь в скопищах!» И он ответит тихо: «Что жизнь? Всего лишь — повод побродить».

СТАРЫЙ АРТИСТ, ПРОЩАНИЕ С ТЕАТРОМ

— Мы были в бекешах. Энтузиасты! Рукасты, решительны, языкасты! Божков искусства спускали по лесенке стихов Маяковского — считать башкой ступеньки. Лозунг и клич — вместо песенки, и никаких классических школ. Споров, диспутов было в избытке, я стоял за театр агитки. «Разрушим стены древних базилик! Да будет свет: народ в тени БЕЗЛИК, перевернем слова ЛИК перед БЕЗ, даешь ЛИК-БЕЗ!» Творили в предчувствии бурной отдачи, о смысле слова Зрелище думали, экономические задачи в термине переплетали с культурными. «В горле зреет слово жажда, в сердце вызрела любовь, поле, поле, поле каждое — это зрелище хлебов». — Созреть — это значит поспеть. Успеть означает — успех. Пока не наляжет снег, и колос полный не сник, цени свое время, зрей, до первых морозов успей. — Причем тут, простите, хлеб?! Зреть, это — зрячим быть. Незрелый товарищ — слеп, упрется глазами в быт, как в стену рогами бык. Для него белый свет— тьма, для него вселенная — хлев, он сам для буржуя — хлеб, вот что такое незрелость ума. Не речь у него, а мык, бык не узрит неба. Мы не рабы. Рабы не мы, ибо рабы — немы. — Мы говорим — колос! — А я утверждаю — ГОЛОС. …Плыл занавес из ветхих одеял, софитов не было, но правды глас пылал, сиял, громил, объединял! Входили — касты, выходили — класс. Здесь грохотал за будущее бой, здесь рушило и созидало слово, дубы валились, брызгая щепой, (насчет дубов я говорю условно), Но справедливость попранная раньше, добилась тут, не где-нибудь, реванша. Зал
был мыслильней,
зрелищем умов. Не может быть, чтоб этот зал умолк.
Дай каждому, о зал мой, не века, но дай мгновенья тишины и шквала, дай — ощутить в себе ученика, очнуться мастером после провала. А мне дай роль, которой не сыграл, роль зрителя на сцене в новой драме — оголоси тысячеусто, зал, меня моими старыми словами — Свобода, братство, совесть, революция. Мы — не рабы, рабы — не мы, Ибо рабы — немы.

СТАДО НА ВОДОПОЙ

ИЛИ С ВОДОПОЯ

Кому надоели проблемы не суйтесь в поэмы!— я говорил. Врывается время в протяжный век, взорванного мгновенья раскаты станут рефреном, ритмом рассказа,— я говорил. Великие мира сего, великие местности сей! В пустынях лежат под ногами давидов ослиные челюсти, не раздавите. Любовь не преступна, и если возможно не-не-навидеть, не-не-на-видьте! Площади не хватало — я вышел в поле, чтоб отразить прозренье в масштабе правды, наполнить вопль вечным воздухом праны, светом восхода или вечерней болью. II Не рассказать ни сжато и ни полно, я помню — жарко, солнце было к полудню, в прозрачном шелке трепетали горы, тошнило от привычных аллегорий. И вдруг в лохматой лапе лопуха, пронзив меня, сверкнул комок росы, как вскрик — степь окликала пастуха в такырах заблудившегося: «Сын…» Я это понял — сохранить до полдня ту каплю, что добрей разлива Нила!.. Степь, может, пулю ту перехватила, расплавила в себе, остановила. Я это понял у стены последней морозной памятью, всей дрожью жил, всей правдой лет и зим, в которых жил, как я любил тебя в свой полдень летний. …Я не забуду, степь, лежал в тот полдень лицом в ладонь твою — в прохладный лист, и слышал щелк бича, чабаний свист. То рядом прогоняли скот на бойню. — Давай, сынок, я твой стакан наполню.

РИСУЮ ИВУ

Неброский образ грусти нашей — ива. Ее судьба — пятак, упавший решкой. Зеленая вдова, степная Ева на яблоке Земли, обвитом речкой. Рисую иву — …парусные шхуны таранят неподвижный броненосец… Рисую иву — …польские драгуны расшитые шинели наземь сбросив, безжалостные пики наклонив, уходят в знаменитую атаку на черные медлительные танки. И гнутся пики, их броню корежа, и гнутся пики гибкие, как ребра… Рисую грозовое счастье ив. …Взлетали ветви и листвой мотали, взъерошенные метлы разметали землистые массивы туч, а там — вдруг заорлел, заголубел пятак июньского, надштормового неба, как будто глянул свысока Адам на сокрушительную ревность Евы, и отвернулся молча. Грянул гром. Упал поток нетерпеливый, грубый, ударил по стволам, как топором. Свалил одну, давил, ломал без хруста Ушел. Утихло. Здесь, раскинув руки, лежала ива. Бывший символ грусти. Там вырванная радуга вставала кровавым, еще дышащим ребром.

ВОЗРОЖДЕНИЕ

(Композиция: Женщина в проеме двери)

…В прохладном погребе среди дубовых бочек пил кислое вино лицом к высокой двери, распахнутой в июль, неторопливо верил в возможность Очень. Я был из тех, кого пьянчуга Ной возил по неожиданному морю, меня не брали: я того не стою, не вставлен в пары пассажиров, но пробрался в тесный трюм и пил вино, и рассуждал — не все ли мне равно, дно океана иль ковчега дно? «Вали в подвал, Нечетный, все — одно. И жизнь дана одна, но в ней одной есть несколько начал. Нас мифы бросили сюда, в пространства времени без прошлого. Нет прошлого у дна, иди на дно и начинай все сызнова. Потоп скрывает гладью суетливость суши, ковчегом может стать казенный дом, скамейка в сквере, лист кленовый в луже или корчага с молодым вином — мужчинам это более присуще. Потоп, скажу, не вреден карасям: в зацветший, тихий пруд он превратится, а образ глубины (увидишь сам!) не рыба голая, а голубая птица…» Несмело вычертясь на полотне проема (две-три кривые выявил фломастер), она явилась волею приема, который изобрел фламандский мастер. Потомству своему он завещал бурдюк вина и сочный оковалок, избыточность в желаньях и в вещах, жестокое внимание к овалу — отречь алмазов режущие грани, ценить телесную округлость жемчуга. В угластом непридуманном экране, словно курсив суфийского корана, возникла, проявилась обло женщина. Изгиб спины ее мне был предсказан, и линия бедра давно обещана, по лестнице сходила боком женщина, как плавный насталик арабских сказок. Она спускалась (выступало тело), плечами наливалась, грудью зрела, лавиной плоти на меня плыла, шатая валунов колокола. Неравенство, да здравствует оно! опять вино и виноград — все разно. Я счастлив, мне теперь не все равно, ведь равное не может быть прекрасно. Бьет в горловину медная струя, в пустом кувшине зарождая гул, из каждой клетки тела рвется гунн, круша рассудка хрупкие края. И раздираешь обручи предела, миг равенства возможен! Посему — да здравствует работа передела — взять верх над идолом, молясь ему. …Стекали капли по щекам кувшина, она ладонью осушила их и поднялась пружинно, заспешила и вспыхнула в экране, и затих потоп. Ковчег отплыл от Арарата. Пью ржавый сок раздавленных плодов. Пусть долог путь обратный до Евфрата, я к прежним испытаниям готов. Вас возвращает на круги, вы верьте, вам повезет в один недобрый миг, как если бы в песках забил родник, забрезжит символ долгожданной тверди. На сером полотне, вдали — награда! Оливковые рощи Арарата позволят ветку изломить. Не похоть — желанье взглядом прикоснуться к богу. Не кисть ученика в руке, но ветвь! Свершение надежд— конец эпохи, начало новой. А утратишь твердь, сиди в подвале, распахнувши дверь, и голубиной груди плавный очерк тебе добавит резкой веры в Очень, и станет главным в перечне потерь.

«Смути меня, усмешкою смути…»

Смути меня, усмешкою смути, сбей на лету, все закажи пути, Всегда есть выход в твой старинный сад, где яблоки висят, синеет виноград. Там старый соловей. торчит над алой розой в извечной позе, и зубрит рулады — иранские показывает гланды, а роза задыхается без прозы. Смути, пойду под грушу упаду, вспугну певца и темную траву у розы на виду, на зависть розе, к ее смущению предам стыду. Охрипший соловей бранится в тишине, измятая трава к утру воспрянет, покроется росой, а душу мне омоет свежесть соловьиной брани. Все праздники мои в твоем саду, Смути меня — я в нем тебя найду.
Поделиться с друзьями: