Транскрипт
Шрифт:
Иногда он садился систематизировать записи, доставал старые огрызки бумажек, которые все хранил (хотя «хранил», может быть, слишком сильное слово), вытаскивал их из карманов, мелочь, сдачу с сезонных работ, выгребал со дна портфеля и изо всех его отделений, потом шел и шарил на полу в машине – иногда слова мучили его в пробках и на светофорах, и он знал, что есть только один способ отделаться: записать это слово на прием, на когда-нибудь, и бросить бумажку на пол. Он смутно вспомнил, что что-то такое подчеркивал в журнале, который валяется на полу в туалете, и что какое-то слово, поразившее его воображение, надо списать с коробки молока. «Систематизировать» значило аккуратно вписать их все в блокнот под рубриками типа «туберкулез» или «идеологические манеризмы». Перенося все эти слова и словечки с одной бумаги на другую, он твердил себе, что у него механическая память – запишу и запомню – хотя сам прекрасно знал, что уроки, которые каждое из этих слов ему преподнесло, либо уже выучены (в ту самую секунду, как слово его поразило), либо не могут быть выучены никогда, потому что что-то у него в голове не складывалось, чтобы дать место этому слову. Память либо сразу же благодарно открывалась навстречу, либо запиралась – и тогда он ковырял
Он перестал ложиться спать, чтобы курить и читать словарь, и однажды, вспомнив спасенную хромоножку, достал ее с полки. И там, в дебрях посторонней грамматики, прочитал: «Корову найдешь на болоте, но в пути не срежь ни единой ветки: буде ветку срежешь, это ты рог у коровы срежешь, буде на землю сядешь – на корове сидишь, буде нож в землю ткнешь – в корову тычешь». Буду я еще учить всякие «буде»! – возмутился бы на его месте Их-виль-инженьер-верден, но Муравлеев не возмутился. Шарк-шарк-звяк, и в окне, стариком с ходунками, появлялась фигурка из пражских часов и кивала, кивала… Бежать отсюда! На конференцию инвесторов, играть в преступление с Плюшей, пить с Фимой коньяк – а фигурка кивала и с дворницким звуком железа об асфальт скрывалась в окошке до следующего полудня.
Когда ищешь корову, то все корова, он беспомощно вышел к машине – собираясь задать ей сена? Ведь его никуда не звали, нигде не ждали, хоть садись и разруливай по проселочным дорогам, хохоча на виражах, как невостребованные обществом подростки. Посреди дороги стоял человек и шевелил губами. Завидев Муравлеева, он с отчаянием произнес:
– Что же это такое?! «Удалить!» Он не скот, он мой друг. Я что от него, яйца продавал?
– Простите? – переспросил Муравлеев.
– Петух! – со страданием в голосе пояснил тот. – Пришли и сказали: в черте города разведение скота и домашней птицы запрещается, петуха долой! И кому он помешал? Ведь чтоб они приехали, это надо, чтоб какая-то скотина нажаловалась! Из соседей!
И он подозрительно глянул на Муравлеева.
– Я не стучал! – отказался Муравлеев, залившись краской. – Он пел вовремя и по делу, мне даже нравилось. И, потом, я не вижу здесь ни одной черты города.Он повернулся во двор, но, хотя никого не выдал, не заложил, не вспомнил, взбираясь по ступенькам, чувствовал себя так, будто украл, сварил и съел чужого петуха.
Но ведь не он же один виноват! Сама дура! Когда хотят получить перевод, назначают срок. Разве не ясно, что перевод, который не должен быть закончен к понедельнику, не может быть закончен никогда? Тем более начат… И тогда, раздраженными пальцами, в которых плясал огонек, он достал поэму, он сдался. Поэма называлась «Мои метаморфозы», и у Муравлеева на секунду шевельнулось подозрение, что однажды он уже это переводил, но после фиминой отповеди («ты тень чужих мечтаний о лучшем будущем и должен быть благодарен, что хоть тенью…» и далее по тексту) – после этой отповеди он стал осторожен. То, что ему всюду мерещатся аммиачные запахи, что подозрением он обижает хороших людей, особенно пожилых, что переводчики вечно слышат звон, а звенит в неисправных наушниках… Скромней надо быть. Поэтому он только вычеркнул «мои», из чисто просодийных соображений, и стал пролистывать дальше.
Все это было ему чуждо и невыразимо скучно, да и она, наверно, писала поэму давно, львиную долю составляли глаголы когнитивного восприятия: почувствовала, подумала, поняла, осознала, сообразила, на минуту казалось что, и в голову приходило. Вот это «почему-то пришло в голову», он всегда знал, что это загадка, ребус, без приглашения в голову не приходят, но чем больше гадал, тем сильней убеждался, что матильдины «почему-то» расставляются без задней мысли. Почему-то она решила считать поэму законченной именно сейчас, хотя всю предыдущую жизнь не могла угнаться за ней. Текст, протекавший в реальном времени, устаревал как только случалось что-то следующее. Что еще в прошлом году звучало величественно и строго, на глазах становилось нервно и зло, да и просто… плохо. И она отчаивалась потихоньку, так и не узнав никогда, что человек, забраковавший вчерашний свой труд, просто вырос за ночь, и то, что поэма ее, наконец, устроила (перечитывала и кивала: «Как это верно!») было концом не только поэмы. Муравлеев размял все затекшие члены и подумал, что боги превращают в деревья людей не в отместку, а на зиму. Что бы при случае он ей сказал? Ну, конечно б, пошел на попятный: все в целом нормально… только «он» у тебя… не мужик. Он хоть раз бы… ну, скажем, побрился. (Муравлеев полистал). Вот здесь, где «ветер дул непрерывно», вполне мог бы он и побриться. А «я» оставить два раза – в начале, прося снисхожденья богов на сей труд, каторжный и ничтожный, и в конце, извиняясь за ненамеренное – или уж, во всяком случае, незлое – совпадение фамилий, городов, черт лица и номеров паспорта.
Шел дождь, Муравлеев тоскливо смотрел из окна своей скворешни на темную массу мульчи и гравия, проплешивевшую шубу бывшей травы, густую щетку пустого кустарника, и только масляное пятно асфальта, сияющее в проеме кустов под светом соседского фонаря, служило единственным напоминанием об обетованной – одетой в бетон – земле, похоронившей какие-то корешки и корни. Каждый раз, когда мимо проезжала машина, приближающийся и удаляющийся шелест шин по лужам мучительно бередил в нем воспоминание, как он засыпал на первом этаже очень старого дома в точно такой же тьме, под такой же шелест. Отблеск фар в мокром асфальте напоминал гигантские дутые леденцы, их варили и продавали цыганки, а дома из гигиенических соображений запрещали покупать и есть. Он не собирался их есть, он хотел смотреть через них, они были как витражи. Через них можно было смотреть даже теперь, и он смотрел, грезя о каком-нибудь безумстве: широко переступая через лужи, явиться к Роме с охапкой леденцов. Выкарабкавшийся из мышиного подполья Дроссельмейер… И действительно, с усмешкой вспомнил Муравлеев, не сегодня-вчера Рождество, только Рома, кажется, уже отбыл.
Однажды он проснулся за столом, погасил лампу и увидел пронзительный лимонный свет у себя на руках и бумагах. Он поднял глаза. Поганый маленький двор, тачка-клумба, раздавленная
лестница – ничего этого больше не было. Везде лежал снег. Он поднял раму, съел немного снега, подумал, и в голове у него зазвучало. В песни первой не было ничего. Только люди и их когнитивное восприятие. Они думали, осознавали, и в голову им приходило. Пустовато и мрачно, однако чуть позже одни стали ходить на чреве своем, другие стонать и гнуться от ветра, став мыслящим тростником, замелькали отдельные птицы – шагнул из окна и не умер, так с тех пор и пытается выйти из тела, но усилий хватает лишь перемещаться в пространстве, так глагол когнитивного восприятия, превратившись в нормальный, движенья и действия, выходит из черепной коробки и движется, действует. Зародилась и флора, и фауна, и интерьеры, мускулистый, спортивного вида кактус с бритым затылком, лампы в гостиницах, после трудного дня никак не желающие потухать (при каждом нажатии кнопки они вспыхивают только ярче в соперничестве двух воль, их рвения к службе и твоей тяги к сумеркам частной жизни), l’ombre des jeunes filles en fleur, вот во что играют на заседаниях жалюзи, отчего и экран, и бумаги, и руки, и стекла очков идут полосами света и тени, официанты, лифтеры, металлоискатели в аэропорту – может, и у них в жизни было иное предназначение, чем не дать мне покурить?Песнь вторая, глаголы, обретшие руки и ноги, отправились строить – башню, писала Матильда, туннель, сделал сноску Муравлеев, в секунду, – и тут же Матильда разделила им речь, хозяин вселенной рассеял дары своей благости по языкам, чтобы народы и люди имели нужду друг в друге и, как леса, строили социальные отношения. За лесами башни давно уж не видно, никто, даже сам император Халисси, не знает, есть она там или нет, и много поколений талантливых инженеров сменилось, считая, что леса и есть башня, и много погибло, а много долезло до самого верха, овладев лишь искусством не делать faux pas. Песнь третья… Если так дальше пойдет, я действительно переведу эту поэму-то ее! И, внезапно испугавшись подозрительной легкости, с которой переводилась поэма… нет, лучше чуть-чуть притормозить, а то очень уж под уклон.
Страшись опознать сменившего облик, писала, похоже, Матильда. Олимпийцы наивны, жестоки, как дети, считают, что стоит надеть мамины туфли и вымазать губы ее же помадой, как все будут думать, что перед ними ужасно… совершеннолетний. Страшись испортить им хэловин! Месть их бывает ужасна. Заглянет к тебе нищий странник с твоим же лицом, омой ему ноги и дальше сиди себе типа все нормально. Разоблачи такое инкогнитце, и ты пропал!.. Да, подумал Муравлеев, отвлекшись, поэма не так глупа, как кажется – ведь вот и в жизни так же: никогда никому нельзя показывать, что ты его знаешь. Что ты с ним тысячу раз знакомился. Что ты с ним жизнь прожил. А надо – чинно подать руку и выслушать, под каким именем он хочет быть здесь и сейчас. И ни намеком – иначе страшно оскорбится. (Почему одни и те же мужчины и женщины представлялись ему каждый раз в новых супружеских конфигурациях, в это тоже разумнее не вдаваться – то ли в прошлый раз он чего-то не понял, то ли с прошлого раза все изменилось). Никогда никому нельзя показывать, что он у тебя не первый. Смеется, ластится, а вот попробуй спроси у нее – девушка, мы с вами раньше не встречались? Разве вас не похоронили год назад? Не воспели в хрестоматии «Литература – 7 класс»? Он сумасшедший, уберите его, скажет девушка. И остальные бессмертные, тряся фальшивыми бородами, поддельной клюкой и бутафорским рубищем, выведут вас вон и будут правы – вы не умеете себя вести. Вы сейчас девушке намекнули, что таких, как она – миллионы, а словом, батенька, убить можно.
Матильда была неумехой, у нее не сходилась ни одна сюжетная линия: разлученные близнецы не находили друг друга, украденный принц забывался в цыганах, кто-нибудь дерзновенный вызывал богов на профпоединок, а пауком потом прял другой, не знакомый, не потомок, не родственник. Он заглянул в словарь поискать shibboleth. Шиболет, – нагло ответил словарь, не желая признаться, что и сам не знает. Немая, она соткала полотно и отправила почтой, но только сестра не смогла полотна прочитать, посмотрела и тут же велела убрать: «Я это носить не буду. У меня, слава богу, все дома». Сестра – дура? Отнюдь. Просто надо ясней выражаться.
– Где же ты? Я звоню-звоню… Тебе дозвониться невозможно. А ты не задумывался, что мне может быть плохо?
– Плохо? – отозвался Муравлеев, как эхо.
– Я имею в виду с сердцем. А тебе не дозвонишься. Ты вообще не задумывался, что я могу умереть?
Вот вопрос, на который не скажешь ни да, ни нет.
– Подохнешь, прежде чем он подойдет. Ему звонишь-звонишь… Я звоню-звоню…
Муравлееву представились раскачивающиеся колокола.
– Как дела?
– Да так же.
– Как вообще все?
– Нормально.
– Что слышно?
Добьет. Заставит придумать тему и говорить на нее. Да так, с ходу, разве придумаешь?
– Да ничего особенного.
– Работа есть?
– Ну так себе, средне.
– И у меня средне… Раньше зимой мы всегда работали письменно. Ты заметил, что письменный перевод весь уходит туда?
Тон такой похоронный, что Муравлеев чуть не испугался: куда?! Но тут же сообразил – в Китай, куда же еще?
– Поживем – увидим.
– А что скучный такой? Чем занимаешься?
– Да так, как обычно.
… А правда, интереса ради – чем я занимался, когда он позвонил? Уже не помню. Похоже, так и есть, что ничем. А собирался послать счет, болван… Вот окурки. Страшно, сколько их. И страшно, как я провонял весь дом. Вот чай, уже остыл, а кипятил только что. Позывные в паху, а ведь и в туалете был максимум назад минут пятнадцать. Я скучный. Вялый. Астеничный. И событий у меня не происходит. Мне ничего не слышно и не о чем поговорить с людьми. Жизнь, внешняя и внутренняя, хотя и просвечивает подо льдом и вот даже мне звонят, впала в перманентный анабиоз и даже плавниками не шевелит. Я могу, для отвода глаз, рассказать какой-нибудь смешной случай в трамвае, но лень. Да, я ленив и нелюбопытен.
Мог бы от оборонительных реплик перейти к наступательным (а у тебя как дела? как вообще жизнь? что слышно?) – но нелюбопытен. Зачем мне чужие случаи в трамвае? Я своих смотрю десятки – и не помогает… А он уже что-то рассказывал: вот сейчас поставлю чайник, сделаю себе бутерброд… и так час-другой. Какая муха его укусила? Бывает муха цеце, а бывает муха жеже…
– Нет, ну серьезно, чего ты такой? Что-нибудь случилось? Или ты спал?
Да! Вот оно!
– Спал.
– Ну извини. Я позвоню потом.
Кто это был? Плюша?