Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Первую чумовую историю, для разгона, рассказывал сам председатель, маститый Гелиотропов. – Надеюсь, мой рассказ поможет опровергнуть некоторые сложившиеся стереотипы. Что переводчик чванлив, надут и угрюм: обычно считается, что голос его не несет интонаций, лицо – выражения, сердце – никаких человеческих чувств, ибо никто никогда не видел, чтобы переводчик плакал во время прощального тоста или просто и от души, не кобенясь, перевел анекдот «а старшина говорит ей: сесть-встать». Поди попроси в самолете узнать у стюардессы, замужем она или нет. Попробуй выясни, давно ли он так насобачился, сколько имеет с нас в день и не скучает ли по родине. Или просто, по-человечески: слушай, давай ты мне каждую вещь называй, я так глядишь и язык выучу, тебе же легче будет. Лишнее слово клещами тащишь. Никакого контакта с людьми! Молчит, курит, смотрит в себя, злой как черт, чужой элемент в любой конференции: столько вокруг никому ничего не стоящих слов, а тут зимой снега не выпросишь!

Почтовые лошади слушали сочувственно.

– В самолете я оказался с Б. Многие здесь, верно, знают, что Б. – друг моей юности и говорить нам не о чем. А говорить хотелось! Черт его знает зачем, но хотелось… Как объяснить получше? Б. – друг моей юности, а не мне, и хоть говорится «друзья наших друзей», Б. друг моей юности, а я сам до конца не уверен, друг ли ей я. Безусловно, стремлюсь сохранить отношения, иногда ценой некоторого заискивания, но, положа руку на сердце, как я к ней отношусь? Не знаю. Не хочу анализировать. Нам нужна была тема на семь часов. Говорить с ним о том, как он превратил переводческое агентство в сыскное? Я и знал-то об этом лишь понаслышке и, дорожа последним сомнением, ни за что не рискнул бы спросить в глаза. Когда-то он увлекался съемкой и снял превосходные кадры. Я до сих пор помню цвет: оранжевые выбросы в Азовское море в районе Мариуполя-Жданова. И тогда на меня нашло вдохновение. Помнишь…

какого цвета был Достоевский?

– Серый! – немедленно отозвались переводчики.

– Тургенев?

– Зеленый! – крикнули рядом с Муравлеевым.

– Ильф и Петров?

– Оранжевые.

– Бальзак?

– Ядовито-зеленый! – вместе со всеми кричал уже и Муравлеев.

Три мушкетера? Луи Буссенар? Библиотека приключений? Жизнь замечательных людей? – перечислял председатель. Публика неистовствовала.

– И так мы провели семь часов. Не могу передать того теплого чувства, которое.

Многие плакали. Стереотипы пусть остаются на совести общества, но ведь и сами считали, что так очерствели, что неспособны… просто общаться. Эта история в них растопила ледниковые залежи. Все здесь страдали одной и той же болезнью, от частой смены часовых поясов и беспорядочных деловых связей попеременно мучаясь то мутизмом, то логореей, боялись одних и тех же примет (ляпнет кто-нибудь «типун тебе на язык!» и сам не заметит оброненного проклятия), в личной жизни их преследовали одни и те же несчастья, вызванные неослабной дикцией и навязчивым расставлением знаков препинания в частном письме – привычки, неверно толкуемые окружающими как нехватка душевного тепла и нестерпимый дидактизм. «Вообще, – говорят про них близкие, – разве склонность до бесконечности редактировать текст, разве это не признак шизофрении? Я где-то читал, что вопрос «Что можно сделать с этим текстом?» ставит в тупик нормальных людей, в то время как шизофреники, не озадачившись ни на секунду, тут же начинают деятельно пересказывать его от первого лица, менять порядок слов, переставлять части предложений…» Что можно сделать с этим текстом? Ни у кого здесь этот вопрос не вызвал бы затруднений. С текстом можно делать только одно, зато всю жизнь.

И вот теперь эти люди, никакие не шизофреники (это только раньше, когда надо было водить ручкой по бумаге, тогда да, хороший стилист должен был быть маньяком – поди перепиши восемь раз! – а теперь, с текстовым редактором, достаточно самого легкого помешательства), улыбались сквозь слезы, вновь обретая веру в разорванные связи с человечеством. Всех хотелось прощать: а что, собственно, Б.? Начинал с переводческого бюро, там издательство, типография, пришлось бежать в маленький город. Там гулял, читал книги, открыл курсы, при курсах лингвистическое кафе, затем ресторан, а где ресторан – там охрана, надо дать ментам заработать, стал рассылать их по иностранным запросам «Найдите родственников!» Ездили по деревням, установили тарифы, очередь, возникла идея – гостиница, комплекс, продавать мощи через министерство культуры, согласовав с комитетом по религиям, но кто-то забоялся продешевить, пришлось бежать в Гонконг, а идея турбюро осталась, но тут выяснилось, надо секс-туры, иначе не имеет смысла – вот примерно последнее, что о нем слышали… А переводчик был первоклассный.

– Вы про Раису-то знаете?

Снова все загрустили. В половине восьмого Раиса подумала «еще одно слово… если кто-нибудь скажет еще одно слово…» и незаметно прикрыла глаза, как случается на концерте (нет-нет, ничего, я не сплю, слушать же можно и с закрытыми глазами… и следующее, что бывает – аплодисменты), слегка пошатнулась и генеральный остановил на ней взгляд: «Ваш муж – счастливый человек». Доброе слово – и кошке, – подумала Раиса и про себя добросовестно перевела, – every dog has its day, а генеральный продолжил: потому что мужчина в день произносит… ну, я не знаю, вам это виднее, скажем пятьсот тысяч слов, а женщина – скажем, восемьсот, и когда он приходит с работы домой, он свои пятьдесят уже израсходовал. А в вашем случае… Счастливый человек. И продолжал про своп вертолеты. То есть, другими словами, была рысаком и Раиса, когда ей еще делали комплименты и давали доесть десерт, но времена эти давно прошли, и теперь Раиса, катя свой чемодан на колесиках, больше не цокала, а уже мягко ступала на каучуковых подошвах, и чемодан стал маленький-маленький (знаете, с годами я научилась паковаться универсально! – радовалась старушка-Раиса), но сегодня напарник почему-то смотрел раздраженно и выходил покурить чаще обыкновенного. То, что склеивалось всю жизнь, сегодня почему-то не склеивалось. «Нет смысла», – неожиданно ответил на ее мысли партисипант, и Раиса все поняла, уже не дослушивая («Нет смысла заезжать в гостиницу только чтоб переодеться», говорил этот партисипант). Фразы были, слова, получасовые смены с напарником, а смысла – не было. Когда-то, скинув туфли, чтоб лечь на диван (осчастливить кого-либо ей никогда не пришлось) и прибегнуть под знамя благоразумной тишины, она не могла усмирить в голове трескотни, будто стая диких обезьян со свиристеньем носилась по веткам, теперь это всё замолчало. Но… много нас еще живых, и нам причины нет… У нас зато отсутствует самая главная черта шизофреника – выхолощенность смысла.

Дети, детишки, подрастающее поколение, наша смена, мы же не популяризуем, не разъясняем, не ходим по школам, совершенно профориентацией не занимаемся, чего ж удивляться, что мы вымираем. Переводятся переводчики! – сетовал этот ходячий плеоназм. – Промысел надо передавать! Песни, пляски, фольклор, роль личности в истории (генеральный желал слышать богословское прение архиепископа упсальского с митрополитом, но переводчик, не разумея смысла важнейших слов, толковал оные столь нелепо, что генеральный велел прекратить бесполезный сей разговор и не глядя подмахнул контракт, а между тем de borde ha skaffat sig en tolk потолковей), чтоб на всю жизнь засело: вся история человечества – переводческая ошибка, недоразумение (студентом семестр проболел ОРЗ, официант толкнул под руку, или все то же роковое несовпадение времен: спонсор клялся в приверженности идеалам во времени сиюминутном, столь характерном его языку, а переводчик был вынужден изобразить как единственно настоящее)…Сказки, тот же «Калиф-аист» – что можно всех понимать, но нельзя смеяться… Из-за таких дур, как эта рассказчица, люди боятся навещать стариков. Хорошо известно, что носители темных, полузапретных ремесел не могут умереть, пока не передадут мастерства, что часто делается первым подвернувшимся предметом («На, держи!»), так что жертвой становится первый, кто зазевался…

Зачем он сюда явился? Влияние Севы? Стоило Севе подобрать с пола журнал и изумиться: «Ну ты даешь! Ну ты херню всякую читаешь!», – и Муравлеев уже побежал. Еще мама говорила: «Вот ты не слушаешь, а поступаешь, как я говорю. Поэтому ты не слушай, а я все равно скажу». Знал и Муравлеев за собой эту слабость – от слова, случайно подслушанного в троллейбусе, навсегда измениться, едва задев кого-то плечом, перетечь в чужое пальто, а из гостей всегда уходил побежденным – там-то остались при собственной правоте, а вот Муравлеев вернулся иным. Всегда боялся толпы – ведь целым отсюда не выйдешь, хорошо унесешь ноги, фамилию, адрес… Смешные, наивные, чего они ждали, раз в месяц вытаскивая из ящика «Ложный друг переводчика» с девизом общества: «Men of few words are the best men. (Shakespear)»? Неутомимые поставщики материала, неуемные препараторы пословиц и поговорок из тех, которыми кишит любой словарь, присылающие на консилиум убитых одним камнем синиц в небе, как внятно и кратко сказать «я сижу в цене вместе с вами», как во фразе «люди сидят на трубе» передать скрытую ссылку на А и Б (не из эстетства, а потому, что подобная ссылка меняет динамику переговоров, ведь ни А, ни Б, что ясно только носителю языка, долго на трубе не продержатся, а строить предположения на тему хорошо закамуфлированного И избавь нас Боже). Какие друзья могут быть у переводчика после Вавилонской башни? Слова, как известно любому, познаются только в беде, когда их уже надо произносить.

Как трогательно и бесполезно выглядела всегда доска объявлений «Подскажи товарищу!». Впрочем, может, я просто не знаю, может и в других профессиях есть такая доска: «Уважаемые коллеги! Как назвать одним словом, когда сидишь, а низ живота обрушивается, и прекрасно знаешь, что второй раз не встретить ее наяву, как не перестать поминутно видеть в чертах и жестах других людей, в снах, куда каждую ночь уходишь с подушкой, как в одну и ту же заколоченную комнату, и просыпаешься в ссадинах и занозах – опять отрывал доски, которыми заколочена дверь в бодрствование, – а жены приятелей спрашивают: «если он так ее любит, зачем же живет там?», и приезжие интересуются, не скучаешь ли ты по родине, и ты краснеешь – все же нескромно с их стороны спросить, «не скучаешь ли ты по мне?», как нескромно с твоей стороны ответить, «ты – то, что стоит между мной и ею», те доски, ставящие под сомнение искренность и адекватную половую ориентацию моего чувства к Даме без собачки на том основании, что я шляюсь по дорогам, портя платье и ввязываясь в теологические дискуссии с мельницами, вместо того чтоб спешить в Тобосо, где ждет меня прелестная донья Альдонса Кихот-Лоренсо, разящая потом и чесноком». Как – чтоб одним словом?

А они писали, писали. Статьи и очерки, впечатления и советы начинающим, не раз приглашали сотрудничать и Муравлеева, и не раз, что греха таить, он сам чуть не ввязывался в благотворительный лингвистический забег, весь сбор от которого, как всегда в таких случаях врут, должен

был поступить в фонд по борьбе с ноогенными неврозами. Смысл не вычитаешь в словаре, не узнаешь в журнале, не расскажешь коллеге. Вызвать смысл можно только рассказав анекдот, а его каждый раз надо придумать заново. Известен случай не менее трагичный, чем с Раисой, когда один переводчик, взглянув через плечо партнерше, все что-то пишущей (за его полчаса она надеялась нахвататься терминов), прочитал «зияющие лакуны по части патронажных семей» и тут же, придя в нечеловеческий ужас, сорвался с крыши, как невовремя разбуженный лунатик. Эта история фигурировала во «Введении в специальность», в главе, где Кобылевин (в скобках сказать, не меньшая сволочь и оппортунист, чем Б. или тот же Гелиотропов) излагал основы построения этичных отношений с партнером. «Ночная песнь, – писал Кобылевин, – поется в беспамятстве. Слепая ласточка, – продолжал Кобылевин, – возвращается в чертог теней. Будьте бережны! Как бы он ни хорохорился, в этом потоке кипящей лавы он такая же слепая ласточка, залетевшая в цех, как и ты. Не дрейфь, не ной, не лезь к нему в перерыв с дурацкими выяснениями, чем «чушки» отличаются от «болванок», и не кажется ли ему, что «непрерывнолитейная сталеотливка» – это как-то… тавтологично».

Молодец все же тот, кому пришла мысль собраться без повода. Обычно двум переводчикам трудно поговорить, на вокализы коллеги срабатывает рефлекс скорее наесться, упиться, успеть покурить, у Плюши тут же трезвонят все телефоны, старенькие засыпают, ухватистая молодежь садится на интерент, а Муравлеев, заслышав поставленный голос коллеги, едва боролся с желанием взяться за книжку, заняться уже чем-нибудь интересным, зная, что стоит каких-нибудь пять минут проваландать, и чужая смена пролетит мгновенно и бесполезно. Здесь же Муравлеев с удовольствием слушал историю за историей, перестав задаваться вопросом, зачем он пришел. Ночь, луна, барабанит дождь, за окном чума, уютно светит зеленая лампа, по стенам тяжелые, масляные портреты: Святой Джером Леонардо да Винчи, Святой Джером Караваджо, с черепом, Сен-Жером из «Отрочества» Толстого, он же Альбрехта Дюрера в обнимку со львом, он же, прижавши палец к губам, блаженный Иероним Стридонский. Рядом устроились двое, молодцы из ларца, на всех конференциях играющие в типографию. «Ну, поехали!» – беззвучно, одними губами, показал один. «Орку и нерку не писать», – так же беззвучно, одними губами, предупредил другой. И оба они принялись кроить и строчить из какой-нибудь шифоньерки.

– Я помню свои слова, доверься мне и читай, – слышал Муравлеев безостановочное бормотанье соседа, но не сердился – привыкнув к постоянному раздвоению внимания, они, как и сам он, не могли уже делать что-то одно. Если б они просто сидели и слушали – то не поняли бы ни слова.

– Орка, афшор, франк, – и, уловив движенье Муравлеева, перегнулся и пояснил: – Когда ты увидишь, какие у него останутся слова, ты простишь мне афшор.

– Договорились орку и нерку не писать!

– Зачем же ты написал нерку?

– Я же знал, что ты напишешь орку.

– Норка? Вот же уже нора.

– Животное.

– Хорошо, тогда кенор, муж канарейки.

– Кенарь – муж канарейки. Франки были.

– Был франк. То деньги, а это народ.

– Нарок.

– Вот нарок.

– Какой еще нарок? – не выдержал Муравлеев.

– Ну, зарок, нарок…. Что я, не знал, что он напишет нарок?

Так же ладно у них получалось меняться у микрофона, безболезненно, ровно и плавно лился текст. Муравлеев внимательно слушал. В уголке, сбившись теплыми спинами, блестя очками, в лоснящихся пиджаках, шебурша стоптанными копытами по паркету, сидели бабки с бабками, оплывающими от колготок, тяжеловозы и холстомеры. Разве об этих, – вдруг усомнился Муравлеев, – сказано «почтовые лошади просвещения»? Я перепутал! Имелись ввиду какие-то… энциклопедисты. Серьезные люди, а не траченая клоунада – обрызгать водой первый ряд, насыпать на голову бумажек, лишь бы на пару-тройку секунд сорвать смысл. Да, конечно, в безлюдном и гулком амфитеатре они тоже упражняются ездить на одном языке, не хватаясь руками за кальки, зубрят наизусть тысячи маленьких аффектаций и манеризмов – и что с того? Что от этого остается? Тезисы конференции, ради которых надо бежать в редакционный отдел с бутылкой – кто здесь поймет, что к христову дню было дорого и такое яичко, но вот в стенограмму его не стоит. Почтовые лошади просвещения! Не высоко ли хватил, братец!

– И это всегда у вас так в ноябре? – спросил сосед.

– У них же роза ветров, – пояснил за Муравлеева его товарищ.

– У нас тоже роза ветров!

– Знаю я вашу розу ветров. После восьми из дома не выходи, хоть солнце, хоть что.

– Да и в два могут убить, – согласился первый.

Растирая грудь, Плюша рассказывал детективное:

– А он: «вы убили мой текст»!..

Муравлеев вежливо рассмеялся, так что некоторые обернулись. Любому известно, что текст живуч, как кошка. Как младенец. Ира когда-то боялась Ромы, так он был мелок, красен и уязвим, пока старенький педиатр без лицензии не сказал ей, в нем запаса жизни больше, чем в вас, это вранье про «заспали ребеночка», случайно его задавить невозможно, это вам не кукла тряпичная, чтобы под боком застрять: он орет как резаный. Друг судмедэксперт рассказывал в молодости, как на рельсах нашли младенца. Разыскали и мать.

Ехала в поезде, думала по-большому, понатужилась и родила в унитаз, а он возьми да и проскочи. Испугалась, решила пусть будет как выкидыш, никому не сказала. Мерили головку, кружок в унитазе мерили, что ж, может и так, головка-то у новорожденного мягкая. А ребеночек-то на рельсах живой был. Сколько лет прошло, а я с тех пор не могу в поезде облегчиться. Загляну в бидон и думаю: ехидна! Не пройдет головка!.. О том же писал и Кобылевин: рукописи не горят, не родился еще ни сосуд, ни переводчик, под которым можно укрыть. Если было. Димитрий говорил хорошо поставленным, певучим козлиным тенором. Не зря его три года держали в монастыре.

– А помнишь, как я у тебя выиграл три раза подряд?

– Во что? В шашки? В щелкунчики?

– Он не помнит! Ну давай налепим из мякиша шахмат и сыграем!

– «Налепим»? Да ты знаешь, сколько там фигур?

После этого, слава богу, наступила относительная тишина, нарушаемая только цифрами – молодцы из ларца занялись морским боем. О прошлом Димитрия знали, каким-то образом, все. Он был семнадцатилетним мальчишкой, когда они с матерью оказались в какой-то дыре, опекал их местный поп, у него в доме Димитрий впервые увидел Библию. Однажды попадья везла их в магазин, по радио передавали «Лестницу в небо», Димитрий вдруг решил ее поддразнить и сказал, что лестница-то – веревочная, снизу не приладишь. Приладишь, – терпеливо ответила попадья. – Есть такая молитва: господи, верую, помоги моему неверию. Повторив про себя от нечего делать, Димитрий успел лишь подумать, что вроде бы странно – помоги, значит, дальше не верить? – в оконную щель вдруг ворвался… А, может, Димитрий и преувеличивал…Все квитанции, чеки, салфетки, что там у нее еще было, принялись кружить по машине, Димитрий не столько услышал, сколько увидел, как мать, повернувшись, велит закрыть окно. Он закрыл, но было поздно. Они остановились, попадья (учившая мать выбирать подешевле продукты) увела ее в гипермаркет, а Димитрий вылез, свернул на шоссе и пошел. К концу третьего дня (как потом говорили) он сильно устал, лег, а утром проснулся. Перед ним стоял монастырь. Там два года он пробыл послушником, получив послушание мыть лестницу. Волосы, – Димитрий застенчиво усмехался и трепал себя за цыплячьи перья, там и сям покрывавшие голову: «В юности у меня, поверишь ли, были золотые кудри…», – за два года под скуфейкой от них ничего не осталось. Пора было постричься. Димитрий очень рвался, но настоятель откладывал. Один раз Димитрий собрался с духом спросить. Настоятель сказал, посмотри, как ты моешь лестницу. Димитрий удивился. Как велели, он мыл с молитвой, домывал до последней ступеньки и тут же начинал с начала, а мимо ходили монахи – сербы, греки, болгары, румыны, один эфиоп, и Димитрий понемногу от каждого нахватался, от пустячных фраз и отдельных слов до того, что как-то мог с каждым из них разговаривать, за два-то года, и ждал каждого с нетерпеньем, от них мытье лестницы приобретало какой-то… не такой безнадежный характер. Ты потратил время, отведенное тебе в монастыре, на то, чтобы научиться понимать – людей, – сказал настоятель. Я тебя не гоню. Сам уйдешь.

Заподозрить его в плагиате? Как общеизвестно, Димитрий никогда ничего не читал. Не имея формального образования, не обзавелся и тем призраком внеклассного чтения, что неотступно здесь шел по пятам за остальными, поглотившими целые тома, не поняв ни слова, кроме пятидесяти выписанных из словаря. Будем считать эти тома загубленным материалом молодого хирурга. Но вдруг, открывая обложку, узнаешь их как местность, где бывала твоя беременная мама. Эти томики, прочитанные в беспамятстве невладения языком, действуют как инъекция в кровь, минуя мышечные ткани слов и сразу входя в состав, вот почему удалось прожить жизнь в уверенности, что сам все это придумал. Тяжелейшая форма криптамнезии, профессиональное уродство всю жизнь говорить цитатами… Но хотелось думать, что к ней Димитрий совершенно иммунен, что никогда не пытался читать Джойса, тихий, кроткий, с выцветшими глазами, он переводил так, как моют лестницу, всегда, безответный, готов был смениться не в очередь, первым начать и последним кончить, безропотно выполнял поручения отфаксовать, отксерить, приходил пораньше и оставался подольше. Идти с ним по улице было пыткой: перед каждым бомжом он останавливался и виновато запускал руку в карман. Садиться за стол было пыткой: столь же виновато извлекал из того же кармана горсть семечек и сухофруктов, запивал водой, а любителям походя исповедаться или обсудить вопросы свободной воли все с тем же видом побитой собаки отвечал, что забыл, разучился и не ему теперь говорить о таких вещах, и такая тоска грехопадения светилась у него во взоре, что собеседнику ни с того ни с сего становилось стыдно.

Поделиться с друзьями: