Трава забвенья
Шрифт:
Да мало ли чего еще!
Мы сели на скамеечку, и, пока я с мучительным напряжением отбирал самые что ни на есть необходимые подробности, Бунин вдруг глухо забормотал какие-то стихи. Это был Фет.
– «…то блеск замороженной дали, то запах фиалки ночной…»
Он глубоко, горестно-покорно вздохнул, как бы прислушиваясь и желая понять смысл этих стихов, и снова пробормотал:
– «…то мельница, то соловей».
Он повернул ко мне свое узкое внизу лицо, поднял его к небу, и я увидел написанное на нем восхищение.
– То мельница, то соловей, – повторил он. – Вы понимаете, как это прекрасно? Лучше уже не скажешь! Он сидит ночью
Кто вернет мне эту ночь!
– Ну, так как же вы, милстивсдарь, опишете все это? – бодрым голосом сказал Бунин.
– Я бы описал так, – ответил я, – черный силуэт трамвайного столба с перекладиной в виде коромысла наверху и рядом яркая луна. Все.
– Молодец, – сказал Бунин, – именно так и надо., -и снова глухо забормотал стихи одно за другим, не делая между ними пауз и не оттеняя строф, из цикла «К Офелии» того же Фета: – «Офелия гибла и пела, и пела, спле тая венки; с цветами, венками и песнью на дно опускалась реки… Ах, много по жизни мелькнуло, – с глубоким вздохом прошептал Бунин, – дней светлых безумной тоски, и счастья давно потонуло, лишь песни плывут да венки…»
Такие слова, как «дней светлых безумной тоски», он старался как бы совсем не произносить, «пробросить», и я понял, что он стесняется за Фета, а самое главное для него: «лишь песни плывут да венки». Эту строчку он проговорил с таким глубоким чувством, сделал такой плавный и бессильный жест рукой, как бы провожая эти песни и венки, уплывающие куда-то по реке времени в невозвратимую даль.
Вслед за этим, без перерыва, он стал пускать вдаль уже свои собственные венки и песни, совершенно новые, которых я до сих пор не знал, иные из них, может быть, лишь сегодня написанные:
– «…Этой краткой жизни вечным измененьем буду неустанно утешаться я, – этим ранним солнцем, дымом над селеньем, в алом парке листьев медленным паденьем и тобой, знакомая, старая скамья. Будущим поэтам, для меня безвестным, бог оставит тайну – память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным – призраком чудесным в этом парке алом, в этой тишине…»
«…Звезда дрожит среди вселенной… Чьи руки дивные несут какой-то влагой драгоценной столь переполненный сосуд? Звездой пылающей, потиром земных скорбей, небесных слез, зачем, о господи, над миром ты бытие мое вознес?»
Он говорил таинственно, как бы желая внушить мне какую-то великую сладчайшую истину, только что, вот сию секунду, открывшуюся ему.
– «…В дачном кресле, – таинственно шептал он, – ночью на балконе… Моря колыбельный шум… Будь доверчив, кроток и спокоен, отдохни от дум. Ветер приходящий, уходящий, веющий безбрежностью морской… Есть ли тот, кто этой дачи спящей сторожит покой? Есть ли тот, кто должной мерой мерит наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, значит – да. То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует – как же нет Любви?»
И опять, без перерыва:
– «На
даче тихо, ночь темна, туманны звезды голубые, вздыхая, ширится волна, цветы качаются слепые – и часто с ветром, до скамьи, как некий дух в эфирной ологи, доходят свежие струи волны, вздыхающей в дремоте…» Минутами мне казалось, что все эти стихи создаются тут же – сию минуту – при мне, что каждая строчка – и «волна, вздыхающая в дремоте», и «мягкий ветер», и в особенности гениальные «слепые цветы» (белые табаки и ночные красавицы!) как-то само собой, незаметно, из окружающей нас действительности превратились в элементы чистейшей поэзии.Волшебство?
Часов в одиннадцать утра, спасаясь от страшной жары этого лета, я сидел в ванне, до краев наполненной холодной водой, куда из медного крана одна за другой с продолжительными, мертвыми паузами падали увесистые капли, производя короткие, однообразно-музыкальные удары разных тонов:
«…библь!… бобль!… бабль!… бубль!…
Они действовали успокоительно, усыпляюще, как бы отрешая от той странной, ни на что не похожей, неопределенной действительности, в которой мы все жили этим летом.
Это было через несколько дней после страшных взрывов артиллерийских складов, когда…
Вдруг в дверь ванной комнаты заглянул отец, и по его лицу я понял, что произошло какое-то невероятное событие.
– Иди, там к тебе кто-то пришел. Какой-то незнакомый господин. По-моему, это… Бунин.
Когда я, наспех одевшись и не успев как следует вытереться, с мокрыми волосами прибежал в крайнюю комнату, одну из тех двух, которые мы обычно сдавали жильцам и которые теперь пустовали, то действительно увидел Бунина. Сидя на стуле и заложив ногу за ногу, он весьма светски беседовал с папой, одетым почти так же, как Бунин, с той лишь разницей, что холщовая вышитая рубаха отца была более просторна, застирана и подпоясана крученым шелковым поясом с махрами, а сандалии были рыночные, дешевые и надеты на босу ногу. Да и борода папина по сравнению с постриженной бородкой Бунина имела вид довольно запущенный. Однако и у папы и у Бунина, как у двух русских интеллигентов, на груди на черных шнурках болтались одинаковые старомодные стальные пенсне, что делало их обоих отдаленно похожими на Чехова: Бунина – на Чехова моложавого, а папу – на Чехова постаревшего.
Оказывается, я как-то сказал, что мы сдаем комнаты, и Бунин приехал с Большого Фонтана, желая устроить у нас своих московских знакомых, беженцев, оказавшихся без жилья. Впоследствии я узнал, что этими беженцами были Алексей Толстой со своим семейством.
Бунин уже успел своими зоркими глазами осмотреть обстановку и, вероятно, уже составил представление о нашем житье-бытье.
Я думаю, это представление соответствовало тому, которое когда-то в юности составил Юрий Олеша о нашей квартире и обо мне:
«…Ему очень понравились мои стихи, он просил читать еще и еще, одобрительно ржал. Потом читал свои, казавшиеся мне верхом совершенства. И верно, в них было много щемящей лирики… Кажется, мы оба были еще гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом – печальная, без быта, квартира, где не заведует женщина…»
Эту печальную, без быта, квартиру и увидел тогда Бунин. И, конечно, сразу понял, что для Алексея Толстого с его барскими замашками наши комнаты с продавленным диваном совсем не подходят.