Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Третьи горы
Шрифт:

Теперь этот наглец заносится еще выше и даже пытается измерить глубину моей веры… Но нет. Сия история не приведет меня к разладу с моим религиозным чувством. Ибо вера, как особый мир, если придавать ей некое более глубокое значение — она, по-моему, всегда была прибежищем для тех, кто по вине рока или собственной беспомощности не мог справиться с действительностью. Знаю. Элла не раз упрекала меня в религиозной немузыкальности. Может быть, она права. Но я, во всяком случае, не атеист. Хотя мои колонские мальчики иногда меня таким считали. В силу моей нетерпимости к духовному сословию (мои колкости на его счет хорошо воспитанные молодые люди считали неслыханными). Мое критическое отношение к нему вызвано обстановкой у меня на родине, а там честный человек не мог относиться иначе… Я не отрицаю бога. Я поступаю так, как поступали люди умнее меня, как Вольтер: я оставляю бога вне спора. Возможно, что в молодости я был близок к отрицанию бога… Когда Ансельм дал мне прочесть книгу своего дяди философа, считавшуюся весьма крамольной, он сказал, что дядюшку этого в семье считали oncle terrible [38] , и держал он эту книгу с таким видом, будто она жгла ему руки. Но в то же время было видно, что он кокетничает, испытывая при этом явное удовольствие. Да-а, когда я читал Людвига Фейербаха… И когда вместе с Геккелем вылавливал его знаменитые радиоларии [39] , те самые, изучение которых положило начало его мировой известности; когда ловил с ним всевозможных моллюсков (золотых aurelia aurita, молочно-белых rhizostoma pulmo и каких там еще)… Когда я покачивался на лодке у черного скалистого берега Капри под ослепительно сверкавшим потоком солнца и, держа в руках, погруженные в прозрачные зеленые волны, бутылки и сети, слушал рассуждения Эрнста (он на десять лет меня моложе, глаза светлые, живые и всегда на нем безукоризненно

выглаженная белая рубашка), его философские рассуждения на тему о нескончаемом древе жизни, корнями своими уходящем в протоплазму и из нее — сквозь бесконечность времен и форм — возросшее до человеческого мозга… Вполне возможно, что кое-какие тогдашние мои проделки, в общем-то, моей натуре не свойственные, проистекали не только от желания справиться с болями в желудке, которые в ту пору давали себя знать, и вообще с моим не очень хорошим здоровьем, но и от внутреннего желания доказать, что бога нет… что решение человека и осуществление им своего решения и есть нечто высшее… Такие проделки, как плавание в Grotta Azzurra, на что решались в то время только очень хорошо тренированные мужчины… Помню, какой ужас охватил меня, когда я нырнул в клокотавшие волны (ибо от чрезмерной доблести я решил это проделать во время сильного волнения), и огненную дрожь ликования вперемежку с ознобом, когда я вынырнул из чудесных синих сумерек и, задыхаясь, прижался к скале, уцепившись за сталактиты… Да, в жизни каждого человека, годами влачащего унылое существование, выдаются особые минуты (если только он способен их заметить). Горячие, живые, светлые. Минуты, когда он достигает вершины горы. Когда, взглянув назад, вперед или поверх, он чувствует, как от радости екает у него сердце… У серьезных тружеников это должно происходить в тот момент, когда завершен большой труд. А я должен признаться: судя по тем мукам, которые я испытывал, работая по крайней мере над лучшими моими вещами (нет, не самыми лучшими, а над большей частью моих картин), меня можно причислить к самым серьезным труженикам, каких я вообще могу себе представить. И все же, минуты, когда я завершаю картину (за редкими исключениями), бледнеют в сравнении с иными минутами и часами… В сравнении с теми, которые я пережил в Олеванские бархатные ночи двадцать лет тому назад (даже неловко признаться, что так поздно это произошло), и благодаря нежной и горячей Пеппине познал женщину… И теперь, в те особые минуты с Эллой. Когда она, сыграв мне последние написанные ею такты (голос древнегреческой свирели, нечто такое простое и вечное, как песня певчей славки), протянула ко мне стройные руки, и я схватил их и заглянул ей в глаза… Темно-серые глаза сияли. Мы стояли близко-близко друг к другу. Я чувствовал, как биение наших сердец отдавалось в наших сцепленных руках: хо-ро-шо! Хо-ро-шо! Перед такими мгновениями бледнеют минуты завершения груда. И перед теми, когда, вцепившись в сталактиты Grotta Azzurra, я скорее чувствовал, чем думал: этот некто, прижавшийся к скале, чьи белесые ноги погружены в васильковую воду, этот запыхавшийся, дрожащий и торжествующий некто, в сущности, ничто, почти ничто, и в то же время все: это я! Я здесь! И все это существует на самом деле — пещера, чудесное синее мерцание, древняя скала и Тиберий, и Капри, и Лубьяссааре, и сегодня день св. Лаврентия 1859 года [40] , и я справился…

38

Перефразированное французское выражение «enfant terrible»: «ужасный ребенок» — человек, затрудняющий окружающих своим поведением, здесь: «ужасный дядюшка».

39

Радиоларии (radiolus — лучик) — морские одноклеточные организмы.

40

…Сегодня день св. Лаврентия 1859 года… — подтверждением того, что описываемое событие в самом деле произошло в этот день, может служить посвященное Кёлеру стихотворение «Капри» немецкого поэта Германа Альмерса, хранящееся в Тартуском литературном музее.

В зрелые годы я отдалился от отрицания бога. В зрелые годы мне стало казаться, что такие мгновения не отрицают, а скорее подтверждают его существование… Может быть, это происходит не потому, что я стал религиознее, а просто от усталости… Ибо, отрицая бога, мы как бы ставим самих себя на его место. А стоять на столь высоком пьедестале ужасно утомительно… Себя я туда не водружал. Но в душе, наверно, был недалек от возможности задуматься об этом, ибо ощутил, как это тяжко… В последнее время я говорил: я хотел бы, чтобы мне предложили Евангелие в чистом виде!.. (Самое приятное — это отвергать все, что предлагается…) Евангелие в чистом виде! Не эту муть, которую нам могут предложить ex officio [41] наши двоякого рода пасторы. Ибо они у нас только двух видов. Одни — благочестивые притворщики, которые смеют утверждать, что они делают свое дело, потому что теснее общаются с богом, чем я, чью душу они (разумеется, за деньги) пестуют; вторые — пошлые ремесленники, которые отнюдь не считают, что их общение с богом более тесное, чем у тебя самого. Мы варганим наше дело просто потому, что тебя научили думать, что мы нужны, и так вышло, что в школе нас обучили этим способом добывать хлеб… Я говорю: вы мне не нужны! Ни те, ни другие! Я даже готов ответить на тот вопрос, мимо которого на моем месте не может пройти человек думающий: а сам я, когда писал Христа, не был ли я так же жалок, действуя только по принципу разделения труда? Ибо у меня с Христом не больше общего, чем у любого другого. И писал я его просто потому, что он нужен им, а живопись, которой я обучился в школе, мой хлеб. Так и есть. Именно! И в то же время, в конечном итоге, это абсолютно неверно. Ибо вовсе не Христа я хотел изобразить! А то, не имеющее имени Добро, в которое я верю. И тот, кто в него не верит, не может, по-моему, считаться человеком. А какое дать имя этому Добру, мне принципиально безразлично. И если Христос то единственное имя, какое я смею дать ему в этой стране, чтобы не прослыть свободомыслящим, или материалистом, или, чего доброго, даже нигилистом, так, ей-богу, пусть уж это будет Христос. То Добро, в которое я верю и которое каждый создает для себя по-своему; для меня в нем странным образом на первом месте трепет чаяний о моем народе… Ибо в том мире, где высшей инстанцией души делают государя, для человека думающего потолок слишком низок. Пусть уж наш преданный государству чиновник в самом деле ползает под этим потолком… Так что в абсиде церкви Каарли я изобразил не Христа, стоящего с распростертыми руками, во всяком случае, не только его! Но и свою веру, надежду, гордость, упрямство. Да. Но это касается только меня. И Христа. И эстонского народа. Но это отнюдь не касается господина Гернета! Ни в коем случае!

41

По должности, по обязанности (лат.).

Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:

— Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!

Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.

Да! Господина Гернета это совершенно не касается! А эстонский народ в самом деле о своих делах умеет молчать… И это ты идешь говорить об этом мне… Ну ладно. Кассариская контрабанда солью — это славная история… Но что ты, господин Гернет, знаешь об умении эстонского народа молчать, когда рядом враги, когда, в сущности, кругом враги…

Наволочка под затылком согрелась. Я закрываю глаза и вижу лубьяссаарескую ригу, покрытые копотью жерди и черные от дыма бревна стен, лоснящиеся в огнях свечей… Я снова возвращаюсь к той ночи, которая, несмотря ни на что, была одной из вершин моей жизни…

…Эти свечи брат Андрес сам отлил за день до того. Мы не стали их покупать в Вильянди, это могло привлечь внимание, а наше собрание ни в коем случае не должно было происходить при лучине!.. В ригу принесли несколько чурбанов, на них положили доски: при дюжине сальных свечей сидят сорок или пятьдесят человек. Я сижу в первом ряду. Спиной я чувствую их почтительные взгляды. У меня самого глаза на затылке, потому что я вижу их лица… О, мне кажется, что глаза у меня повсюду. И сам я как будто повсюду, как будто я каждый из них, сидящих… Я и за полторы версты отсюда, в кустах у дорог, ведущих в три стороны света: в Вильянди, в Кыпу и Сууре-Яани. Темной августовской ночью льет дождь, я сижу верхом на мокром коне. Я слышу, как шелестят на дожде черные блестящие листья. Я чувствую, что уже насквозь промокли плечи моей холщовой крестьянской рубахи, и вслушиваюсь, не приближается ли телега или всадник со стороны Кыпу, Сууре-Яани или Вильянди. Потому что господин орднунгсрихтер Хеймтали Сивере привел в движение всех своих полицейских и сыщиков. И если кто-нибудь из них проедет в направлении Лубьяссааре, я должен тут же пришпорить коня и помчаться опрометью, напрямик через изгороди и огороды и у дома лубьяссаареского Андреса Кёлера крикнуть через порог: едут

И в то же время я все же и здесь, в риге. Я сижу вместе с собравшимися крестьянами, я слышу их покашливание, сопение,

дыхание. Но вдруг я уже не вижу их лиц, черных в тени и желтеющих в пламени свечей, одно мгновение я их не вижу… Потому что я стал вдруг тем самым слепым старцем, прислонившимся к бревенчатой стене, тем старцем, что за четыре года до того сошел в могилу, но перед моим мысленным взором он опирается сутулой спиной на закоптелые бревна стены… его обросший седой щетиной подбородок дрожит от волнения, гордости и тревоги, когда незнакомые, только что прибывшие, очевидно, из Холстре мужики проходят мимо него — они несут с собой запах дегтя, табака, лошадей и дождя — и своими мокрыми руками жмут его старческую руку. Мы за тридцать верст приехали, чтобы послушать твоего сына… Этот слепой старец — мой отец, и мне слышится, как он беззвучно бормочет: Господи, всю жизнь я был тебе покорен. И после смерти я буду благодарен тебе за свое место на небе покорных. Прости же мне за мое долгое смирение мою сегодняшнюю гордость!.. Не покарай моего Юхана и всех тех, кого он созвал сюда. Ибо они же хотят только справедливости и ничего больше. Хотят обсудить, как всего лучше обратиться к государю, Тобою помазанному на царство, чтобы он по-отечески защитил их от притеснителей… Так велика сила моего перевоплощения, что я ощущаю, как защипало его слепые глаза, когда он произнес: прости мне мою суетную гордость за моего высоко взлетевшего сына и не отвращай своего взора от него и от тех других, чтобы фискалы и предатели не напали на их след…

…Я и есмь этот слепой старец, который их вдвойне не видит, я и есмь все эти — живые и зрячие, ширококостные и скуластые, с тяжелыми подбородками, в кружок остриженные, старые и молодые мужики… (Спустя пятнадцать лет, глядя отсюда, из номера «Золотого орла», я мог бы сказать: мужики, будто сошедшие с картин, написанных фотографической кистью того Ярва-Яаниского Гебхарда, художника и постановщика.) Я чувствую, что я — все они… Этот живой и усердный Адам Петерсон [42] , юноша с великолепными быстрыми движениями, на которого я больше всего возлагаю надежд, владеющий языками, лучше всех нас умеющий писать и говорить, веселая, смелая душа, несмотря на два судебных решения о его розыске… Сыщики вынюхивают следы Адама и в Вильянди, и в Пскове, и в Петербурге. Все потому, что он занялся положением крестьянства. Ему вменили в вину все возможные преступления. Вплоть до того, что за его радение о разделе земли между крестьянами его обвинили в приверженности к коммунистическим принципам [43] … Откуда ему знать о них… Правда, мне случилось услышать про него странные разговоры: будто он каким-то образом знаком или даже состоит в родстве с тем человеком, который бьет в колокол в Лондоне, — с Герценом… Тем не менее Адам совершенно не думает о кандалах, которые нависли над его головой. Мысленно вижу, как он быстро встает, откидывает рукой рыжую гриву за уши и начинает собрание… Его младшего брата Пеэтера здесь нет. Он — наша вторая надежда — двадцатидвухлетний студент правоведения. Две недели тому назад его бросили в тюрьму. Противозаконно, конечно. Ибо он находился в ведении университета и ректор не имел права выдать его полиции. Так что его здесь нет. Увы! Но на собрании находятся люди, пославшие позавчера телеграмму в столицу, непосредственно начальнику III отделения, в которой осмелились ходатайствовать о его освобождении… А все остальные на месте. В том числе Адамсон. На первый взгляд у него довольно вульгарное лицо. Но на самом деле он честная и горячая душа. Адамсон носится с мыслью о создании среднего учебного заведения, в котором преподавание велось бы на эстонском языке. И даже намеревается назвать его в честь государя императора Александровским, но, несмотря на это, кое-кто уже сидит за решеткой… И школьный учитель, этот невысокий, кряжистый Мэрт Якобсон (нет, Карлу он родственником не приходится). Он написал о нашем эстонском языке волнующую статью, ее многие читают в корчмах, но, конечно, в задней комнате, не на виду… Un essai, как это называют французы… И еще тот скуластый, толстоносый Аннус Казе, говорят, он самый богатый человек во всей Мульгимаа. Он здесь, конечно, не из-за своего богатства, а потому, что, когда он был еще подростком, на мызе насмерть запороли его отца… И еще многие-многие. Множество мне незнакомых лиц, серьезных и торжественных. И я сам. И я чувствую, что я и есть мы все.

42

Петерсон Адам (1838–1918) — активный участник крестьянского движения в Эстонии.

43

…в приверженности к коммунистическим принципам… — о контактах А. Петерсона с семьей Герцена см. ст. Л. Кульбина «О том, как А. Петерсон стал народным деятелем» («Ээсти кирьяндус». 1936, стр. 368) и указанные там источники. Впрочем, об отношениях Герцена с Эстонией существуют только упоминания, они не стали объектом изучения, хотя в «Колоколе» встречается сравнительно много материалов, касающихся Эстонии.

Я приехал позавчера утром из Выру и по дороге останавливался в Тарту. Оттого, что я не выспался, от обилия разговоров и людей, от долгой тряски в карете меня клонит ко сну, и в то же время я возбужден. В Выру я несколько раз до глубокой ночи засиживался со старым Крейцвальдом [44] (о господи, одно имя этого человека мне, как нож под ребро… Знаю, это — сердце… И в медицинском смысле тоже… Но тогда у меня не было ни малейшего для этого основания). Мы сидели с ним под самой крышей в его огромном кабинете, а по утрам я писал его портрет. Старик без устали рассуждал, сетовал, мудрствовал, иронизировал… Вне всякого сомнения, Крейцвальд — человек наиболее широкого кругозора из всех, кого я встречал до сих пор среди эстонцев. Но в силу своей природы да еще в ту пору, когда ему минуло уже шестьдесят, и после долгой жизни в захолустье он стал чрезмерно осторожен, скептичен и горек. Так что, выслушав мои намерения, он несколько раз предостерег меня, настоятельно советовал не забывать меру и умерять шаги… (кстати, то самое, что я теперь советую Якобсону… Кхм). В Тарту я две ночи напролет разговаривал с эстонскими студентами, у меня не было возможности хоть как-то отдохнуть. Не было времени даже поесть как следует. Тут, у невестки, сидя за миской каши, по указаниям Адамсона, Петерсона, Хярмса и других я написал приглашения верным людям. Прочел составленное Петерсоном прошение, с которым в столице делались попытки попасть к министрам, старался приготовить речь для сегодняшнего схода. Шагал от стены к стене по горнице брата Андреса или расхаживал по саду и выгону. Написанное давал Петерсону по частям, чтобы он исправил язык. И испытывал при этом — странные приливы то смелости, то страха…

44

Крейцвальд Фридрих Рейнголь (1803–1882(- писатель, публицист, переводчик, врач. Эстонский просветитель, много способствовавший развитию эстонского языка и эстонской культуры.

Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает:

Люди из Вильянди и Холстре, из Сууре-Яани и Пайсту, из Тарвасту и Пярнумаа… — Он говорит удивительно гладко, смело и просто. — Каждый из вас знает, для чего он сегодня пришел сюда. Мы все пришли сюда ради одного и того же. — Говоря это, он кладет руку на Библию и медленно отодвигает ее с середины стола (не думаю, чтобы он делал это, сам того не замечая). Он, разумеется, не кладет Библию на пол или на скамью. Но постепенно сдвигает ее на правый конец стола…

Мы собрались здесь, чтобы обсудить, какое прошение нам подать государю императору. Чтобы он защитил нас от наших бессовестных мызников и помог нам сохранить те ничтожные права, которые еще остались у крестьян. И для этого я хочу предоставить теперь слово тому из наших соплеменников, которому больше, чем нам всем, довелось повидать белый свет, который имел возможность там учиться и сумел подняться на самую высокую ступеньку общественной лестницы, и как своим образованием, так и профессией заслужил великое уважение не только во всей Российской империи, но даже в хоромах глубокочтимого нами отца нашего отечества. И при этом я хочу вам сказать, что, наверно, впервые за последние столетия такой большой человек, вышедший из нашего народа, в душе остался верен отчему дому и не только вернулся под его бедный кров, но даже пришел сюда, чтобы дать своим братьям, добрый совет и в трудный для них час предложить свою помощь. Дорогой, глубокоуважаемый академик Кёлер, прошу вас.

Я почувствовал, как от испуга у меня кольнуло в животе; даже сейчас, здесь, в номере «Золотого орла», кольнуло так же остро, как пятнадцать лет тому назад в лубьяссаареской риге. Я встаю, мне нужно держать перед ними речь.

— Дорогие мои эстонские братья!

Голос у меня от волнения срывается. Прежде всего мне нужно возразить этому хитрюге Адаму, этому парню с достойной зависти речистостью. Он сказал: «на самую высокую ступеньку общественной лестницы». Это неверно. Он забыл, очевидно, Теппера, Крафштрема и еще некоторых других… «В хоромах отца нашего отечества». Ну а Карелл? В подобных обстоятельствах — независимо от того, приятен он мне или неприятен — Карелла нельзя обойти молчанием… Ну да ладно. Я здесь не для того, чтобы говорить о себе. В какой-то мере это правильно насчет ступеньки, может быть, не самой, но все же достаточно высокой. А когда Адам говорит о возвращении под отчий кров, когда он говорит, что сердце мое осталось под этим кровом — тут, может быть, Карелла можно и не называть… Нет-нет… назвать нужно, но меня в самом деле можно назвать прежде него… Во всяком случае, здесь, в моем родном доме…

Поделиться с друзьями: