Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Третьи горы
Шрифт:

Я не начинаю с возражений Адаму. Я только говорю: Дорогие мои эстонские братья! Какой же я большой человек? Все вы видите, что я совсем небольшой. Но в словах нашего друга Петерсона есть доля правды. Дело в том, что в силу моей профессии мне нередко приходится встречаться с большими людьми и порой перекинуться с ними словом.

Сказав это, я внезапно почувствовал, что смотрю на себя как бы со стороны: я продолжаю говорить и я слышу свой голос. Он по-прежнему сиплый и высокий, будто ищущий опоры в черных стенах риги. И сквозь закопченные бревна я вдруг вижу стены из полированного камня и себя самого в залах Зимнего дворца… Господи, этот человек с толстым носом и несколько бабьим лицом, который сует мне свою мягкую руку, это вовсе не Аннус Казе, отца которого засекли на конюшне, это же потомок Рюриковичей, канцлер Российской империи, князь Горчаков (в то время державшийся французской ориентации, теперь — преданный друг Бисмарка), доверительно улыбаясь, он говорит мне: «Иван Петрович, все-то мне недосуг вам попозировать, а хотелось бы». И этот полковник, с трудом ковыляющий вниз по мраморной, устланной ковром лестнице и дружески отвечающий на мои поклон, это же флигель-адъютант царя, личный друг лифляндского губернатора Эттингена; это его, Эттингена, фискалы рыщут по вильяндиским лесам и причиняют нам столько беспокойства. И там, где лица крестьян уже совсем расплываются в огнях свечей, передо мною распахивается обитая медными пластинами дверь, и я склоняюсь в глубоком и длительном поклоне. Так что моя тощая физиономия с рыжими обвислыми усами долго смотрит на меня между моими же ботинками, отраженная в мутном зеркале малахитового пола… Но я выпрямляюсь прежде, чем государь успевает пройти, и он удостаивает меня разговором:

— А, Иван Петрович! Ну как, доволен ты успехами твоей малолетней ученицы?

— Вполне, ваше императорское величество.

Она ведь способная девочка. (Все та же Мария Александровна, которую через пять лет будет целовать Якобсон…) Знаю, я ведь мог бы сказать, наверно, мне даже надлежало сказать:

— Чрезвычайно, ваше императорское величество. Они же унаследовали блистательные таланты отца. — Но я в подобных случаях всегда делаю не так, как полагалось бы. Монарх милостиво произносит:

— Императрица хвалит твое усердие. А Маше очень смешно, что ты так неправильно говоришь по-русски.

Царь улыбается. Под мутноватыми глазами у него небольшие мешки. Соболья оторочка мундира блестит не меньше, чем его каштановые усы. Выражение лица спокойное, важное и ничего не говорящее. А у меня вдруг от ужаса подламываются колени: господи, неужели же он знает?

Лица мужиков снова выплывают из зеленоватого пламени свечей. Я чувствую, что внутри у меня какая-то странная пустота. Я спрашиваю себя: значит, я в самом деле сейчас здесь, а не в Зимнем дворце? Не среди знатных вельмож, а вместе с крестьянами, которым объясняю, как нужно давать отпор господам. Тем самым господам, которым там я отвешиваю поклоны, а они удостаивают меня улыбкой… Ибо задуманное нами прошение есть не что иное, как отпор. Отпор мызникам в самом прямом смысле этого слова. И государю тоже. Ему, правда, с небольшим обходом… О, я-то хорошо знаю, как там, наверху, не любят, чтобы подданные просили о каких-либо изменениях! Ибо в каждом отдельном случае любое прошение, будь оно хоть какое угодно смиренное, означает, что, по мнению подданных, на их дело не сумели правильно посмотреть… И в силу этого любая, идущая снизу просьба есть дерзость и бунт… Что же касается задуманного нами прошения, то здесь только при одном условии можно надеяться на доброжелательное к нему отношение: если государю станет очевидно, что прибалтийские мызники испокон веков лгут, утверждая, что эстонскому крестьянству не на что жаловаться. В нашем прошении мы должны это изложить с искусством канатоходцев: чтобы читая прошение, император, в империи которого якобы давно уже нет несправедливостей, не почувствовал себя слепым. Это с одной стороны. А с другой — нужно так написать, чтобы невзгоды эстляндского и лифляндского крестьянина выглядели бы в изрядной мере более тяжкими, чем в других местах Российской империи — чего на самом деле о них не скажешь — для того, чтобы меры, которые царь предпримет, оказались достаточно действенными… Нынче, когда идет великое пробуждение панславизма [45] , у нас есть некоторая надежда. И когда старый Крейцвальд объяснял мне, что Самарин [46] ничуть не умнее Ширрена [47] , а Катков [48] , в конечном итоге, еще похлеще Нолькена [49] , я сказал ему и всегда повторяю самому себе: эстонский народ не может, боясь послезавтрашних опасностей, перестать жить сегодня и отказаться от борьбы за свои права. Не может! А им здесь в риге я скажу… К своему удивлению и испугу, я слышу, как говорю им:

45

Панславизм — общественно-политическое движение в славянских странах в XVIII–XX вв. за политическое и культурное единство славянских народов. Возникло во время борьбы за свободу против Турции и Австрии. Реакционные круги панславизма требовали объединения всех славянских народов под властью русского царизма (М. Погодин, И. Аксаков), представители демократического направления (М. Бакунин и др.) пропагандировали свободный и равноправный союз славянских народов.

46

Самарин Юрий Федорович (1819–1876) — русский публицист, славянофил.

47

Ширрен Карл (1826–1910) — прибалтийский историк и публицист консервативного направления.

48

Катков Михаил Никифорович (1818–1887) — русский журналист, публицист и критик, издатель журнала «Русский вестник».

49

Нолькен Георг (1789–1853) — консервативный общественный деятель прибалтийского дворянства.

…Прежде всего нам нужно искать поддержку среди русской знати. Среди нее встречается немало умных и доброжелательных людей, каких у нас здесь, среди немцев, теперь не найдешь (Алекс, прости меня!) или очень редко; кроме того, такие люди, как известно, не пользуются влиянием, у них нет ни связей, ни возможностей (Алекс, справедливость восстановлена!)… Итак, среди знатных русских. Я сам от них слышал, что единственный человек, который в самом деле в силах помочь эстонскому народу, это царь. Но и он ничего не может сделать прежде, чем эстонский народ сам не скажет ему о своих невзгодах…

О господи, это же истинная правда, то, что я сказал им. А все же… говоря «знатные русские люди», я думаю прежде всего о Николае Петровиче Семенове. И каждый раз, когда вспоминаю его нервное и вместе с тем несколько вялое лицо интеллигента и умный взгляд светло-серых глаз, мне становится неловко… Он бесконечно порядочный человек, чуточку чудаковатый со своими бабочками, гербариями и Мицкевичем. Но заслуживающий глубокого уважения. Он не просто сенатор. Он один из самых больших поборников освобождения русских крестьян. И один из самых больших знатоков крестьянского вопроса в России. Он мой друг. Но мне перед ним как-то неловко. Из-за его жены. Из-за Нади. О, проклятье, эти две женщины лишают меня последней капли равновесия! (Но ведь не здесь же про это думать, на глазах у крестьян, которые ждут от меня помощи… Хотя, возможно, все это с ними связано, и даже в немалой мере…) Надежда Семенова. Еще в академии я был как школьник влюблен в эту красивую женщину с лицом крестьянской девушки (это видно и на портрете, который я писал с нее по заказу ее мужа)… И ее золовка Наталья, которая уже тогда, будучи женой безупречно честного, но сухого, как дерево, профессора Грота [50] , была влюблена в меня… Да-да, когда я сейчас здесь, в номере «Золотого орла», смотрю на события минувших дней и поверх них, мне все становится ясно. Наталья писала мне длинные, на десяти страницах письма про детей, про знакомых, про мужа, про то, какой он замечательный человек, и о том, что он обучает истории наследника престола… На десяти страницах. И я отвечал ей такими же длинными письмами. Писал о путешествиях, о выставках, о встретившихся мне людях, о работе… Потому что время от времени в ее письмах проскальзывала строчка про Надю… Знакомство с Гротами я поддерживал для того, чтобы меня еще что-то дополнительно связывало с Семеновыми… А связь с Семеновыми означала самые верные сведения о крестьянском вопросе не только в Эстонии и России, но и во всей Европе… И уже совсем шепотом я продолжаю думать (если только можно думать шепотом): теперь, когда Элла своими чудесными пальцами окончательно развязала этот фатальный узел в моей жизни, как будто его никогда и не было (да-да-да), теперь, я уже решаюсь задать себе этот вопрос и когда-нибудь, может быть, даже осмелюсь на него себе ответить: не был ли в какой-то мере мой тогдашний интерес к крестьянскому вопросу предлогом, чтобы бывать в доме Семеновых. Разумеется, не только. Это было бы неверно. Но в какой-то мере вполне возможно. Пока из всего вместе взятого — моего происхождения, сознания вины и жажды справедливости не возникла эта привычка, эта дурость, эта тоска, эта миссия, если угодно, от которой я до самой смерти уже не смогу освободиться… К исполнению которой, мне казалось, в ту ночь я был ближе, чем когда бы то ни было раньше… В ту ночь, когда я смотрел в семьдесят пар глаз, серьезных серых мужицких глаз, и говорил:

50

Грот Яков Карлович (1812–1893) — известный русский филолог, академик Петербургской АН, издатель словаря русского языка.

…А теперь нам следует обсудить основные пункты нашего прошения на имя государя. И я предлагаю вам следующий порядок обсуждения…

И при этом, как бы стоя за своей собственной спиной, я думал: Я верю в то, что говорю им. И все же я их обманываю. Ибо я действительно верю, что если кто-нибудь и поможет им, так это будет сам царь. Но мне ведь хорошо известно: у царя добрые намерения, во всяком случае, говорят, что он человек с добрыми намерениями… Но — только этого я им не скажу — царь человек бесхарактерный. В сущности, все, что он

делает или чего он не делает, зависит от того, какие люди из его окружения шепнули ему последнее слово… И если немцам удастся подослать к царю своих советчиков прежде, чем он свяжет себя гласно произнесенным словом — да и кто еще поручится, насколько окончательно гласное слово его свяжет, — тогда… Больше других я боюсь министра внутренних дел Валуева. Он попросту агент, подкупленный нашими остзейскими немцами… И если таковые успеют заблаговременно принять меры, наше дело обернется против нас… Так что все, что я сейчас здесь говорю мужикам, в одинаковой мере и правда и ложь… И ложь… Откуда у меня берется смелость? Что владеет мною, добро или зло, если я, может быть, лгу и при этом решаюсь смотреть им в глаза?.. В изучающие, насмешливые, холодные, серьезные глаза, которые никому не верят… и в печальные слепые глаза моего отца, которые ничего не видят… И тем не менее видят, все насквозь видят, по крайней мере здесь, в его маленьком мирке видели все насквозь (господин мызник лжет, пастор пустословит, управитель обдирает, кабатчик обирает, мельник забирает больше осмерины, лавочник дерет шкуру, суд — одна обида… А сосед, да кто его знает, соседа?). И теперь вдруг все эти глаза, умноженные мерцанием свечей… смотрят на меня из-под седых, белесых, каштановых, рыжих бровей, из зарослей сомнений, из чащи невзгод, из сетей язвительных морщин, из кустов, полных пересмешников, из каменной замкнутости. Смотрят на меня, приближаясь, раскрываясь, пытаясь поверить, веря… Боже мой, люди, не смотрите же так на меня…

Нет-нет, я уже справился со своим волнением. Так велико было мое желание помочь им. Ибо столь сильна во мне их приниженность… Я уже признался: нашим прошением мы добились не того, на что вначале надеялись. А кое-чего другого. К этому мне и хотелось прийти в воспоминаниях. Да-а, господин Гернет! К тому, что было самым большим умением эстонского народа, к его умению молчать!

Наше собрание в ту августовскую ночь шестьдесят четвертого года обсудило все пункты прошения. В спешке, конечно. Но достаточно ясно и конкретно. Адама Петерсона обязали переписать его набело и доставить в Петербург. Но, разумеется, после того, как будут собраны подписи. Под утро я сразу же уехал обратно в Петербург. И начали происходить удивительные дела. На протяжении месяца в Вильяндиском, Тартуском, Валгаском и Пярнуском уездах прошло около двухсот сходов, на которых крестьяне, принимавшие участие в нашем лубьяссаареском сходе, знакомили присутствующих с нашим прошением: его дополняли народным опытом, после чего избирали уполномоченных от общины, чтобы они ставили подписи от имени народа. И эстонский народ, не имевший дотоле никакого политического опыта — в сущности, это были сборища людей, не обладавших ни национальным, ни государственным самосознанием, попросту серое скопище совершеннолетних детей, этот народ, господин Гернет, великолепно сумел сделать свое дело под носом у ваших немцев. Не было ни одного случая предательства! Ни одного провала! Немцы, несомненно, подозревали, что что-то происходит. Господи, да нужно было быть совершенно слепым, чтобы ничего не заметить. Они должны были знать, что крестьяне зачем-то собираются, что среди них царит оживление. Потому что сплетники, комкавшие шапки перед господами, в это время были вдвое усерднее. Пярнуский орднунгсрихтер доносил тогда полицмейстеру: «Дух покорности у этого народа за последние недели странным образом пропал. И тот, кто его еще проявляет перед господами, делает это втайне от своих соплеменников, чтобы те не узнали…» Да. И когда двести пятьдесят уполномоченных поставили свои подписи под прошением, Адам Петерсон повез его мне в Петербург. Тот самый парень, которого уже дважды было приказано разыскивать по нескольким губерниям… Доставка этого прошения была, наверно, самой хитрой из его проделок. За тартускими пароходами, за нарвской и псковской железными дорогами немцы установили слежку. Петерсон, под видом важного барина, отправился в фургоне Аннуса Казе в Латвию, откуда лесами, через северную ее часть, пробрался в город Остров, расположенный южнее Пскова. На вокзале в Острове немецких охранников не было. Об этом мы знали от тамошнего булочника, эстонца. В Острове Адам сел в варшавский поезд, который немцам и в голову не пришло проверить, ухмыляясь, проехал мимо шпионов, стороживших Псковский вокзал, и привез прошение в Петербург, где и вручил его мне. За несколько дней прошение перевели и перебелили. К тому времени посланцы от крестьян — двадцать три человека, господин Гернет, — были уже в столице! Они приехали на телегах, окольными дорогами, и разыскали друг друга по заранее полученным адресам. Кстати, они не пренебрегли добрым советом и сменили свои эстонские кафтаны на русские тулупы, чтобы в городе не бросаться в глаза. И про все наше начинание, господин Гернет, ваши дворянские ищейки лишь тогда узнали, когда его величество соизволил назначить нашим посланцам аудиенцию. Ибо и о прибытии нашего посольства и об аудиенции у императора, само собой понятно, было записано в камер-фурьерском журнале. И тут, конечно, сразу же между Петербургом, Ригой и Таллином начали летать телеграммы, лифляндский губернатор Эттинген специальным поездом примчался из Риги в Петербург и, как можно думать, прямым путем отправился к министру внутренних дел Валуеву. Но все это происходило, когда прием у императора был уже делом решенным…

Хорошо, хорошо, господин Гернет, я не стану с вами спорить о том, какой был толк от хождения эстонских крестьян к императору. Пусть историки установят, была ли польза от реформы общин, которая последовала через год и как-то все же была связана с этим хождением к царю. Пусть так. Я признал в наших кругах и не стану скрывать этого и от вас: результат был не тот, на какой мы вначале надеялись. Тем не менее наше начинание принесло большую пользу. Ибо нам стало ясно, что мы существуем как нация, способная кое-что предпринять. Это стало очевидно всем, и мне, в частности, тоже. Ибо я снова поверил не только в свой народ, но и в самого себя. И еще — но в этом я моту признаться только самому себе и еще господу богу на небесах, если он все-таки существует: я снова поверил, что я не просто достойный презрения ренегат, почти забывший на чужбине родной язык, в отчаянии снова принявшийся усердно его учить (увы, без больших результатов), чтобы вернуться в лоно своего народа, от которого отрекся, да, что я не только фальшивая ассигнация в этом мире господ, где меня по ошибке стали считать своим, но и полноценная монета в забытом кладе этого народа… Господин Гернет, я понял, на что способен мой народ, если ему предоставить возможность, и даже тогда, когда он ее лишен. И еще я понял, что и я кое-что для него значу. Короче говоря, господин Гернет, я не боюсь, что мой народ осудит меня за моего Христа. А теперь…

Бог мой, уже шесть часов. Барометр по-прежнему показывает 751, а дождь перестал.

— Эй! Извозчик! Подожди! Я сейчас спущусь.

Да-а. Зайду-ка я еще раз в церковь и все осмотрю. Потому что они хотят завтра, с самого утра, открыть храм для любопытствующих. В последний раз перед освящением взгляну на моего Христа. Да. На моего Христа, а не дьявола. Ведь сам Христос сказал некогда разбойнику, висевшему рядом с ним: «Ныне же будешь со Мною в раю…» Отчего мне это вдруг вспомнилось? Оттого, наверно, что слова эти должны свидетельствовать о божественных возможностях человека… Может быть, изобразив в образе Христа негодяя, я свидетельствовал о том же, сам того не ведая… Ну а допустим, что вместо этого кучера я изобразил бы кого-нибудь другого, ну, скажем, господина Гернета… Что было бы тогда?

— Aber Herr Professor, sie haben ja Ihr Mittagessen gar nicht zu sich genoinmen?!

— Keine Zeit heute [51] .

Это был весьма степенный обер-кельнер «Золотого орла». Он говорит со мной по-немецки. Хотя и он знает, кто я. Мальчики на побегушках во многих отношениях куда понятливее метрдотелей.

У подъезда краснолицый извозчик, обросший серой щетиной, огромной ручищей со скрюченными пальцами отдал мне честь. Я говорю ему:

— Будь любезен, опусти верх пролетки. Дождь перестал. Я хочу, чтобы меня обдувал ветер.

51

— Господин профессор, вы еще не обедали.

— Сегодня у меня нет времени (нем.).

Мы едем вдоль променада, мимо вокзала и затем вокруг Вышгорода. Старая гнедая лошадь не спеша трусит впереди пролетки, и никакого ветра, который обдувал бы мне затылок и лицо, нет и в помине. Небо по-прежнему свинцовое, и бюргеры, пришедшие субботним вечером прогуляться под молодыми каштанами, держат свои полосатые зонтики раскрытыми, чтоб с деревьев не капало за шиворот.

На углу Фалькской дороги я велю извозчику свернуть направо, на Балтийское шоссе. За декорацией из нескольких плитняковых зданий по обе стороны выбитого булыжника тянутся только что возведенные деревянные дома, большей частью двухэтажные, некоторые даже еще в лесах, в них построены преимущественно комната и кухня с перегородкой не доверху, сдаваемые внаем. В этих окраинных жилищах обитают мой соплеменники, люди, которые за последние пятнадцать лет перебрались из деревни в город и как-то прижились. За четыре или пять рублей в месяц эти норы служат пристанищем пригородному люду, серый поток которого все время прибывает из деревень, с намерением в дальнейшем собственным горбом заработать себе или лавку, или мастерскую. Дальше идут более крупные участки, дома стоят реже, и они ниже. Иные строения за массивными плитняковыми воротами, затененные старыми ивами и яблонями, в самом деле солидные дома под черепичной крышей, поросшей мхом. Это дачи, принадлежащие дворянам или немецким купцам, выстроенные в начале этого столетия или даже в конце прошлого.

Поделиться с друзьями: