Третья тетрадь
Шрифт:
Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Михаил знал этот вдруг становившийся прозрачным и холодным взгляд серых глаз брата. За этим взглядом стояли непоколебимая воля и страсть.
– У тебя есть ключи от склада? – неожиданно спросил он.
– Склада? Какого склада?
– Склада моей фабрики, табачных изделий.
– Но, помилуй бог, зачем… Я не намерен вмешиваться в эти твои дела, и с журналом-то нет времени…
– Но если ты будешь жить здесь, на Неглинной… У нас одно дело. Вот возьми. – Михаил подал ему увесистую связку с двумя ключами. – Этот от редакции, а этот от склада, в первом этаже налево. Там раньше ночевал сторож, но я думаю, это лишние траты, когда мы оба будем жить на той же лестнице.
Достоевский прикусил губу и молча положил связку в карман. Железо легло ледяным грузом и неприятно холодило пах.
– Мой поклон Марье Дмитриевне. Передай ей,
Но опасения Михаила Михайловича, по крайней мере в части насмешек над бессвязной повестью А. С-вой, оказались напрасны. Вопервых, кто мог обратить на нее внимание среди таких корифеев, как Некрасов и Полонский, не говоря уже о самом Федоре, а во-вторых, кипящий город проглатывал сейчас и не такое. Канули в Лету времена, когда из-за крошечной заметки в «Современнике» поднимался вал сплетен и разговоров, когда по стихам выслеживали неверных жен, по заметкам решали, сколько в этот месяц выиграл Николай Алексеевич, а по письмам путешествующих понимали, что они отправились вовсе не для того, чтобы посмотреть красоты Генуи или Кельна, а полечиться от специфической болезни.
Теперь же, в потоке брошюр, прокламаций, статей и заметок обо всем, скучненькая повесть никому не известного автора промелькнула подобно невзрачной серой бабочке, что сотнями кружатся вокруг лампы на балконах.
В Петербурге началась осень – самое интересное во всех отношениях время. Осенью закипала новая жизнь на весь год, начинались новые предприятия, появлялись новые произведения. Журнал шел хорошо, появились первые отклики на «Униженных и оскорбленных», хвалили, поздравляли. Незаметно промелькнуло сорокалетие, он справил его скромно, вместе с Майковым и Страховым. Отросла борода.
Но все это проходило почти мимо сознания – третий месяц он жил на пределе возможностей, как физических, так, самое страшное, и нравственных. Бешеная любовь вчерашней девочки, оказавшейся вдруг требовательной и неутомимой, выматывала все силы, высасывала все соки. И самое ужасное – она была права, ее не в чем было упрекнуть. Она отдавала все, не спрашивая, не заботясь, не торгуясь, а он вынужден был мелочиться, считаться, размышлять. И с ненавистью, в которой пока еще не хотелось себе признаться, он сознавал, что из-за этого падает с высоты, на которую она его возвела, падает незаметно, медленно, но неуклонно, как в пропасть, – и остановить это падение было невозможно. Но он не просил и не хотел, чтобы это прекратилось. Ему сорок лет, он творец и, следовательно, внутренне абсолютно свободный человек. А сейчас он с тоской понимал, что, будучи связан больной женой, бездарным и наглым пасынком, безденежьем и даже каторжным своим прошлым, прежде он был куда свободней. Она требовала своего незримого участия и присутствия во всем, она загораживала небо и теснила Бога. Он понимал, что долго так продолжаться не может, кто-то сломается первым, но кто и как – вот в чем заключался кошмар. И все чаще ему на ум приходили пророческие строчки того, кто сам не вынес и, вероятно, не даст вынести и другой:
Любовь, любовь гласит преданье, Союз души с душой родной, Их соединенье, сочетанье, И роковое их слияние, И поединок роковой… [125]История остракизма, которому была подвергнута возлюбленная Тютчева, еще слишком жива была у всех в памяти. И пусть время изменилось, но в глубине души он чувствовал свою неправоту. К тому же, если, как и там, дети… Мысль об этом сводила с ума, детей он хотел безумно. Впрочем, иногда украдкой взглядывая в ее сузившиеся от страсти глаза, он почему-то не сомневался в том, что никаких детей не будет. Да и родной души тоже не было. Была лишь страсть, грешная, тайная, им скрываемая, а ею – нет.
125
«И поединок роковой…» – из стихотворения Ф. Тютчева, без названия.
И когда Аполлинария, возвращаясь домой, пропахшая табаком от кончиков пальцев до краешка юбок, ловила на себе возмущенные взгляды Надежды и порою отца, она только лениво поводила сразу как-то вызывающе округлившимся плечом. А он менял по три таза горячей воды у себя в кабинете и не смел зайти в комнату к Маше – от половины флакона кельнской воды, что он выливал на себя, ей становилось дурно.
Глава 20
Улица
МаратаС каждым днем становилось все яснее, что Апа отнюдь не родилась актрисой. Но она больше всего расстраивалась уже не из-за этого, а из-за того, что вдруг Наинскому придет в голову позвонить своему другу и рассказать ему про ее бездарность. «Пусть лучше он кричит, беснуется, называет меня какими угодно словами – но только не звонит Даниилу Драгановичу», – сокрушенно думала девушка. Она из кожи вон лезла на репетициях, перечитала гору литературы об актрисах, о собаках и даже наполовину одолела труд Михаила Чехова [126] . Она воистину старалась, но все оказывалось напрасным, движения провисали, интонации не попадали в тон, пластика не соответствовала. Старая Милка получалась не все повидавшей и потому равнодушной ко всему собакой, а злобной стервой или, того хуже, впавшей в идиотизм старухой.
126
Михаил Чехов – великий русский актер, племянник Антона Чехова, написал книгу об актерском мастерстве «О технике актера».
Все вокруг, уже не чувствуя в Апе опасности соперничества и простив явное покровительство режиссера, тоже пытались помочь ей; даже примадонна Светлана. Наинский хватался за голову, топал ногами, выпивал лишнюю фляжечку и однажды, не выдержав, рявкнул на весь театрик:
– Да что ж ты имя такое не оправдываешь! – и прибавил еще непечатное словцо.
Но никто ничего не понял, поскольку никто ничего особенно сверхъестественного в ее имени не видел. Ну редкое, и что ж с того? Но для нее фраза прозвучала как пощечина.
– Хватит! – вдруг крикнула она. – Хватит меня тыкать моим именем! Все на что-то намекают, черт-те на что, чего-то хотят от меня, чего-то ждут. Но ничего никто толком не скажет! – И Апа вдруг заревела, размазывая черные усы на похудевшем за несколько недель лице.
Лицо Наинского совершенно изменилось.
– Так вот оно как… – забормотал он, потирая художественно небритую щеку. – Ничего не знает… странно, странненько… Я думал… Я полагал, что Дах не оставил вас в неведении, если уж вы сами ничего не знаете…
– Чего не знаю? Ничего я не знаю!
– Да успокойтесь, Аполлинария!
Но Апа даже сквозь слезы услышала, с каким смаком произнес он ее полное имя.
– Только ничего не говорите ему, Борис Николаевич, пожалуйста, – залепетала она умоляюще, – прошу вас, я все буду делать…
– Чего не говорить? Что вы собрались делать? – Наинский отвинтил крышку. – Ничего не понимаю. Впрочем, Дах всегда был с приветом, как свяжешься с ним, так и влипнешь. Да хватит рыдать, честное слово! – Апа усилием воли остановилась. – Послушайте, я вам честно скажу: темперамент у вас удивительный, но вы не актриса. Я обещал Даниле, я вас не выкину с этой постановки – дети все схавают, тем паче такую трогательную историю – но больше не лезьте в театр. Идите в учителя, в журналисты, куда угодно… – Он усмехнулся: где она еще там ошивалась. – Словом, куда угодно, только не сюда. Ну, Дах дает! – опять ни с того ни с сего присвистнул он. – Короче, все, договорились. А вообще, от чистого, так сказать, сердца скажу: зря вы в это лезете, ничего хорошего у вас с ним не получится, помяните мои слова.
– Спасибо за откровенность, Борис Николаевич. – Апа уже равнодушно растерла остатки грима по лицу, и что-то дикое, гордое на мгновение вспыхнуло в этом грязном размазанном лице. Наинский закусил губу. – Но раз уж так, то, может быть, вы мне и расскажете, наконец, что это за таинственная Аполлинария? Это какая-нибудь бывшая любовница Данилы, да?
– В метафизическом смысле она вообще вечная любовница. Но я вам уже сказал: не лезьте в это болото. Знаете, есть такие места в лесу, где прячутся хищники, – и нормальный человек должен бежать от этих мест, бежать со всех ног, как бы они его ни притягивали. Точно так же и в жизни. А об остальном, если уж вам так хочется, разговаривайте со своим Дахом. Всё, все свободны.
В этот день, придя домой, Апа в первый раз с отвращением посмотрела на квартиру, в которой жила и которая всегда так ей нравилась. Теперь ее раздражало все: и кружевные салфетки на кухне, и мамины лягушки, которые та собирала уже лет двадцать, и ни в чем не повинная кошка, но особенно – собственная комната. Царивший в ней порядок вдруг показался ей убогим, несмелым, явным доказательством посредственности. У нее даже промелькнула нехорошая мысль, что, если б ее родители были иными, она могла бы сейчас смело спросить у них о неизвестной Аполлинарии и получить исчерпывающий ответ. Но, увы, затея выглядела явно бессмысленной.