Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В такой художественной атмосфере крутые повороты Калиновича воспринимаются уже не как измена его самому себе, а странным образом – как верность: верность некоему общему «климату», где доброта и сердечность не имеют возможности выявиться иначе, как пополам с косностью и дурью, а праведность не имеет шанса осуществиться иначе, как с применением к подлости. Писемский плохо объясняет эти перемены и повороты, вернее, он хорошо объясняет их на уровне сцены и эпизода, но он никак не объясняет их на уровне характера и судьбы, – он просто чует саму эту смешанную атмосферу, саму хлябь, саму качающуюся почву. И пишет ее – как

есть.

То есть так и пишет, что праведность требует подлости, а подлость оборачивается праведностью по общему закону лукавства. Вчерашний негодяй является в роли обновителя жизни и в действиях своих впрямь неотличим от негодяя. Когда Калинович начинает собирать вокруг себя честных и преданных помощников… а кому может довериться вице-губернатор?., только своим старым верным подчиненным… да вот хоть бывшему пьянице Экзархатову… так в глазах «общества»-то что он делает? а собирает себе шайку! И не докажешь, что это не так, и не отличишь беса от ангела и еретика от ортодокса.

А что же люди, которых Калинович освобождает от чиновного раболепства, от необходимости лгать и плутовать? Они-то ему хоть благодарны? Нет! Они… объединяются против него. Это даже не «борьба», здесь нет «борьбы», а любящая хлябь как-то мягко расступается под ногами Калиновича, и живое, теплое болото «счавкивает» энергичного деятеля, искренне надеявшегося его осушить.

«Пускай его потешится!» – это ведь не какой-нибудь закоренелый бюрократ говорит, а «тот самый Мишка Трофимов, который еще десять лет назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем…». Плоть от плоти народа – и он же теперь, ушлый купец, мироед и грабитель, выжидает, когда вице-губернатор заиграется и подорвется.

Ждать недолго: в Петербург-то не один Калинович отчеты шлет, его противники тоже не дремлют.

Чиновник Опенкин, присланный из столицы, решает, что начальника пора сместить.

Калинович, сорвавшись, грубит приехавшему.

«Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь… уехал».

Вот она, смесь красок на палитре художника: зелень – с сажей, с грязью, с желчью. Злоба и смех вместе. Величие, подорванное в самой основе, и мерзость, на непредсказуемое мгновение оборачивающаяся величием.

Нет, школьно-логически Писемский необъясним. Смесь неразъединимая! Надо привыкнуть к тому, что здесь сама нерасчленимость является темой и целью, сама «совмещенность» начал становится и загадкой, и художественным ответом на нее.

То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно ничего не сделаешь, не выстроишь на нашем болоте: «какая была мерзость, такая есть и будет».

То ли, напротив, яростный, дикий, импульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основанья!

19 мая 1858 года Писемский ставит последнюю точку, а с января того же года роман уже печатается в «Отечественных записках».

Первые три части проходят цензуру беспрепятственно. Относительно четвертой Писемского одолевают тяжелые предчувствия.

Спасает то, что цензором «Отечественных записок» назначен Иван Александрович Гончаров.

Современный романист следующим образом рисует их взаимоотношения: [6]

«Писемский схватил его (Гончарова. – Л.А.) за плечи, дико встряхнул и закричал ему прямо в лицо:

6

Есенков В. Отпуск. М. 1985. С. 83.

– Ваня, пропусти! Богом прошу, пропус-ти! Век благодарен буду! Сопьюсь ведь совсем!

Он (Гончаров. – Л.А.) согласился без колебаний, глядя Писемскому в глаза, ощущая счастливую радость:

– Пропущу!

Писемский взвыл с торжественной

скорбью:

– Пропус-ти-и-и!

Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гончаров. – Л.А.) уверенно, громко проговорил:

– Ты ж, Алеша, художник! Я тебя пропущу не читая!..

Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал благодарно:

– Экий ты, брат… счастье мое…»

По первому впечатлению эта сцена кажется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то «медведем сгребающего в охапку» бедного Ивана Александровича, то «по-бычьи» прущего на него, то «с хрипом плюющего» ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубоватая, подчеркнуто простецкая манера обращения, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, – все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая «черные космы» вокруг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), «опухшее лицо» (с известного репинского портрета 1880 года) и «кулачищи» молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом; крупная голова, отмеченная «интересной некрасивостью», увенчивала фигуру, достаточно умеренную в габаритах и несколько даже непрочную, хотя еще и не столь рыхлую в молодые годы).

Я уж не говорю о том, что пьяное шатание в обнимку с Гончаровым по ночным улицам, «тыканье» и умильные слезы друг у друга на плече – все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторожным, тонко-дипломатичным стилем поведения Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого, помимо «русопятской» манеры держаться на людях в «неофициальное» время, имеется еще многолетняя школа присутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: «Почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович!», «Многоуважаемый Иван Александрович!», и никакого «тыканья», и ни намека на панибратство.

Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в определенной правоте и известной художественной силе.

Внутри его системы вышецитированная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать «Обломова», противопоставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи… Такой Писемский тоже по-своему понятен: это Писемский, запавший в нашу сочувственную память: это талант самобытный, самородный, от почвы поднявшийся, могучий, удалой, молодецкий, – и, однако, непрочный, сломавшийся, не выдержавший жизни… Русская широкая душа, загубленная проклятой действительностью. Это наш плач о Писемском, наша боль о нем. Ее-то и выражает Валерий Есенков с помощью своего коллажа.

В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотношениях писателей. Я процитирую два письма.

Четырнадцать лет спустя после выхода «Тысячи душ» Писемский, по старой памяти, просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:

«…Помощи моей или „участия“ я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил… четвертую часть „Тысячи душ“ (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество… Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет „Плотничьей артели“, „Взбаламученного моря“) о том, пропустят ли, я шел к министру А.С.Норову, Е.П.Ковалевскому и потом к П.А.Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне – и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для „Отечества опасности никакой не было“, „доверия ни к кому не колебалось“, а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, – и все были довольны».

Поделиться с друзьями: