Три еретика
Шрифт:
В этом, собственно, нет ничего необычного. Дворянские поколения, вырастающие в имениях дореформенной России, за плечами бургомистров, под сводами дедовских библиотек, – люди, которым суждено в середине столетия осуществить великую эпопею крестьянского освобождения, – они все идеалисты. Из этого общего корня выходят и «люди сороковых годов» – слава и печаль русской культуры, и роковые «шестидесятники», их без жалости низвергшие. Жестокие бойцы – такие же дети русского идеализма, как и прекраснодушные мечтатели; безнадежные скептики являются из того же лона, что и ослепительные пророки.
Писемский – скептик. Он остается в истории русской духовности именно как последовательный враг прекраснодушия. Вся линия его поведения отвечает этой задаче,
И природная, «врожденная», в легенды вошедшая пугливость – тоже не что иное, как след слишком доверчивой чувствительности, неожиданно насмерть ударившейся о реальность.
Без этой изначальной базы нам не понять внутренней драмы Писемского. Его скептицизм есть реакция безнадежно «розовой» романтичности на безнадежно «серые» будни. В основе всего – хилый мальчик (из десяти братьев и сестер – единственный не умерший во младенчестве). В основе – балованный барич, возросший «за тремя мамками» (две тетки по матери, бездетные, обрушивают на него свои заботы). В основе – вольный недоросль, играющий на наследственных нивах под охраной беспечных крепостных дядек.
Отправляясь в город учиться, мальчик бросается к отцу на шею: «Папенька, друг мой, не покидай меня навеки!» И они оба рыдают, обнявшись, отец, железный майор, покоритель Крыма и Кавказа, и сын, будущий «жестокий писатель».
Годы учения Писемского ставят его биографам щекотливый вопрос: как умудряется он хранить все эти годы демонстративную девственность по части «умственных движений», ловально заражаюших тогдашнюю молодежь? Положим, в Костромской гимназии он общего поветрия не избегает и, поощряемый учителем словесности, пишет в духе Марлинского выспренно-романтические повести, полные роковых страданий и кавказских страстей. Но университет! Писемский учится в Московском университете в замечательное время. Если к пяти годам студенчества, с 1840 по 1845-й, прибавить еще два года, какие он, прежде чем вернуться в «костромскую глушь», проводит в московской Палате государственных имуществ, причем связи и привычки у него остаются студенческие, – так получается, что дышит он атмосферой Московского университета целых семь лет – почти до самого погрома 1848 года, когда пресекается славная эпоха, давшая России «людей сороковых годов».
Это действительно золотой век. Стены аудиторий, можно сказать, еще звенят от голосов Герцена и Хомякова, чьи «дружины» недавно сшибались тут. Статьи Белинского в «Отечественных записках» идут нарасхват; недавний главный оппонент Белинского, Шевырев, основал вместе с Погодиным журнал «Москвитянин» и вместе с Погодиным преподает здесь, в университете. И даже читает сочинения студента Писемского из Киевской истории, подаваемые по семинарской программе. И даже некоторые внепрограммные сочинения его читает, подаваемые уже частным образом, после занятий, дрожащими от волнения руками…
Но ничего не цепляется. Писемский проходит сквозь умственные бури, давшие России идеологический спектр на двадцать лет вперед, – не заражаясь ничем. Он читает Белинского, читает Шевырева. Он восхищается Гоголем. Но эти поветрия пролетают через его душу, не твердея доктринами и не забирая в плен.
Много лет спустя, задним числом, объясняя выбор факультета, Писемский возблагодарит бога, что избрал математический, ибо этот факультет «сразу же отрезвил» его, отучил от «фразерства». Надо сказать, что это несколько странный способ освобождения от фразерства,
ибо и математика Писемского нисколько не интересует, и большей частью он пропадает у соседей-гуманитариев. Не столько, впрочем, на лекциях, сколько в «кулуарах». Для духовного становления это, конечно, не плохо. Плохо это для академической успеваемости. До кандидатов Писемский так и не доходит, он выпущен с документами «действительного студента». Что даст впоследствии основание будущим его биографам говорить о «малообразованности» знаменитого писателя и предполагать в нем полную нетронутость «главными умственными течениями» своего времени.О том, насколько остро эта проблема стоит в сознании читателей даже и сегодня, свидетельствует следующий эпизод. Найдя в первой биографии Писемского, составленной сто лет назад Семеном Венгеровым, вышеприведенные суждения, автор новейшей биографии Писемского Сергей Плеханов, возмущенный такой клеветой на писателя, называет сочинение своего предшественника «развязным пасквилем», а самого Венгерова – «самодовольным отпрыском захолустного талмудиста». [1]
1
С.Плеханов. Гнездо // Подъем. 1984. № 3. С. 95.
Я понимаю чувства С.Плеханова, однако должен напомнить ему, что цитируемая им работа – не единственная, где высказаны шокирующие его суждения. «Университетское чтение не могло отразиться на Писемском прочными умственными влияниями»… «У него не достало аналитической способности разрешить множество отдельных вопросов, возникших в связи с идеями сороковых годов»… «Писемский вышел из университета, столь же мало связанный с „людьми сороковых годов“, как и в день поступления в университет»…
Все это говорит о Писемском не «отпрыск захолустного талмудиста», это говорит Иван Иванович Иванов.
Одно попутное замечание. Прочтя о Писемском все, что есть, я утверждаю, что лучшая книга о нем написана критиком И.Ивановым. Эта книга вышла в 1898 году, с тех пор не переиздавалась, практически она забыта, хотя специалистам известна. Иван Иванов – историк, писатель и критик, с прекрасной интуицией, с обширнейшими знаниями, с пером, исполненным силы и такта. Помимо книги о Писемском, он оставил работы о Гоголе, Лермонтове, Тургеневе, Островском, Короленко, Шекспире, Сервантесе, Шиллере… Кто потрудился собрать все это, перечитать, оценить, вернуть русской культуре? Как мы забывчивы, как размашисты! Как мы любим ловить на стороне клеветников-талмудистов, когда собственные ценности, затоптанные, валяются под ногами. Но это замечание кстати.
Все бы ничего, если бы вопрос состоял в том, что костромской увалень, живущий семь лет среди московских «интеллектуалов», хочет и не может включиться в их высокоумные дискуссии. Или хочет, а ему «не дают». Тогда можно было бы искать виноватых, обвинять, защищать, наводить справедливость.
Он не хочет. Он сам пишет, что не желал и не желает в этом участвовать. Умствование – не его стихия. Он не блещет на студенческих семинарах, – он блещет в студенческом спектакле по гоголевской «Женитьбе» в роли Подколесина. Он не ходит на лекции Зернова по математике, – он ходит в кофейню Печкина, где вместе с кофием можно спросить свежие журналы. Он не читает Гегеля, – он читает Гоголя.
Он завороженно слушает, как выпускник юридического факультета Островский читает свою не дозволенную цензурой пьесу «Банкрут».
Эта встреча, как мы увидим в дальнейшем, сыграет в жизни Писемского важную роль.
Так что же в конце концов выносит он в «сороковые годы» из университетских стен?
Он выносит – «жоржзандизм».
В списке прочитанных авторов, которых перечислил Писемский, вспоминая свои университетские увлечения (Шекспир, Шиллер, Гете, Корнель, Расин, Руссо, Вольтер, Гюго), Жорж Занд стоит последней, но это единственное имя, с которым ассоциируется у Писемского система убеждений, более или менее его увлекшая.