Три еретика
Шрифт:
Московская сторона на этом фоне, пожалуй, даже и выигрывает. «Мрачное семилетие» становится временем возрождения для «Москвитянина». Разумеется, тут нет и следа настоящего, первоначального, высокого славянофильства, да и недавнее «почвенничество» сороковых годов – ветшает. Но вокруг редакции все-таки собираются новые, молодые силы. Назову несколько имен, благо, это все действующие лица нашей дальнейшей повести: критики Эдельсон и Алмазов и еще один, филолог и историк, белокурый певун, прославившийся еще в университете, еще в кофейне Печкина пением русских песен, – Филиппов: фамилия, увы, не запоминающаяся, но зато имя редкостное: Тертий. Затем среди сотрудников появляется Фет. Появляется Островский. Григорьев сменяет грубоватого Шевырева в роли первого критика. Именно он, Аполлон Григорьев, вдьгхает жизнь в старую доктрину, именно он обновляет веру искренностью: «веру в грунт, почву, народ», веру в «преданья», отринутые «логическою
Вестницей весны зеленая книжка «Москвитянина» доходит и до Писемского в его костромском заточении: открыв мартовский выпуск 1850 года, он обнаруживает там… запрещенную некогда пьесу Островского!
Письмо, направленное Писемским автору пьесы немедленно по прочтении, есть образец дипломатического искусства.
«Достопочтенный наш Автор Банкрута!..»
Одно формальное уточнение: далее я буду сохранять орфографию писем, полную причуд и вольностей. Причуды эти не должны вводить нас в слишком большой соблазн относительно грамотности «действительного студента»: почерк у него был чудовищный, часто он диктовал письма жене Екатерине Павловне и другим лицам, на счет которых и надо отнести вольности орфографии. Кое-какие причуды идут, однако, и от Писемского, но интереснее другое: та психологическая точность, с какой он обращается к малознакомому человеку:
«…Если Вы хоть немного помните вашего старого знакомца Писемского, которому доставили столько удовольствия чтением еще в рукописи вашей комедии, то можете себе представить, с каким истинным наслаждением прочитал я ваше произведение, вполне законченное. Впечатление, произведенное вашим Банкрутом на меня, столь сильно, что я тотчас же решил писать к Вам…»
Мягко напомнив о себе, Писемский тотчас делает шаг к сближению: он предлагает вниманию Островского разбор пьесы, полный глубокого понимания и искренней солидарности. Однако никакой дешевой лести здесь нет, и, чтобы удостоверить это, Писемский вслед за позитивным разбором подает несколько критических замечаний, весьма конкретных и несомненно проницательных.
Далее – общий вывод: «…кладя руку на сердце, говорю я: Ваш Банкрут – купеческое Горе от ума, или, точнее сказать: купеческие Мертвые душ и».
Затем в письме следует абзац, где я подчеркну главную фразу, ради которой, наверное, и написано все предыдущее:
«Пишу я Вам это письмо, не помня хорошенько адреса вашего, на русское авось: дойдет; а вместе с тем присоединяю к Вам мою покорнейшую прозьбу, напишите мне, бедному служебному труженику, хоть несколько строк, скажите мне, так-ли я понял ваше произведение, довольны-ли Вы сами им вполне. Письмо ваше доставит слишком много удовольствия человеку, делившемуся прежде с вами своими убеждениями, а ныне обреченному волею судеб на убийственную жизнь провинциального чиновника; человеку, который по несчастию до сих пор не может убить в себе бесполезную в настоящем положении энергию духа. О собственных моих творениях я забыл, хоть они и лежат вполне оконченные. Адрес мой: Алексею Феофилактовичу Писемскому в г. Кострому, Чиновнику Особых Поручений при Военном Губернаторе. – Каждую почту буду ожидать вашего ответа…»
Островский отвечает немедленно и, надо отдать ему должное, сразу на главный вопрос. Он пишет: шлите!
Писемский шлет.
В сопроводительном письме – масса интересных подробностей:
«Посылаю Вам, почтенный мой А.Н., произведение мое на полное Ваше распоряжение. Делайте с ним, что хотите (Островский сделает все, что надо. – Л.А.). Я его назвал: Семейные драмы; но если это заглавие или, лучше сказать, что бы то ни было в моем творении будет несообразно с требованиями цензуры или с духом журнала, – перемените, как хотите и что хотите. Роман мой назовите: просто Бешмётев, Тюфяк, или каким Вам будет угодно окрестите названием… (Погодин остановится на «Тюфяке», продемонстрировав чутье и вкус. – Л.А.)… Главная же моя мысль, – была та, чтобы в обыденной и весьма обыкновенной жизни обыкновенных людей раскрыть драмы, которые каждое лицо переживает по-своему. Ничего общественного я не касался и ограничивался только одними семейными отношениями… («Ничего общественного»?? Найдут! Или Писемский и впрямь так напуган, что искренне верит, что написал историю чисто «семейную»? Неуверенность, робость и впрямь поразительны. – Л.А.) Я посылаю только первую часть моего романа, но Вы поручитесь
редакции, что я вышлю при первом Вашем требовании и вторую, т. е. последнюю часть, которая уже в черне написана, но не отделана окончательно; а оканчивать ее совершенно во мне не достает силы воли, так как я на этом поприще уже много трудился бесполезно. Но если редакция не доверит и будет требовать второй части, напишите, и я не замедлю ее выслать…»Писемский еще не знает, какую неожиданную службу служат ему «бесполезные труды» на поприще словесности: как автора зарезанной повести «Виновата ли она?» его знают в столицах куда лучше, чем как автора опубликованного рассказа «Нина». Однако страх продолжает терзать Писемского, и он вновь принимается умащивать Островского, словно укрепляя того для будущих баталий с цензором:
«…Характеры моих героев я понимал так: главное лицо Бешмётев. – Это личность по натуре полная и вместе с тем лишенная юношеской энергии, видимо, не сообщительная и получившая притом весьма одностороннее, исключительно школьное образование. В первый раз он встречается с жизнию по выходе из университета и по приезде домой. Но жизнь эта (жизнь! – Л.А.) его начинает не развивать, а терзать; и затем он, не имея никого и ничего руководителем, – начинает делать на житейском пути страшные глупости, оканчивающиеся в первой части безумною женитьбою…»
Уж не боится ли Писемский, что Островский не прочтет его рукописи? Боязнью провала продиктован и финал письма, в котором Писемский вновь подтверждает, что готов стерпеть все:
«В произведении моем, опять повторяю, Вы можете изменить, выпустить, прибавить все, что найдете нужным по требованию цензуры. В практическом отношении, я прошу Вас, если возможно, продать его и тоже за сколько возможно. Это может меня убедить в достоинстве моего творения. Жду от Вас ответа и в настоящее время думаю исключительно об Вас, моих Московских, незаменимых собеседниках, и жду Ваших писем, как некогда ждал чувствительных посланий от прекрасного пола. Любящий и уважающий Вас Алексей Писемский. 1850 г. Апреля 21-го. Кострома».
Александр Николаевич Островский действует быстрой расчетливо. Сперва он показывает повесть Писемского графине Ростопчиной (плодовитая писательница, светская дама, когда-то дружная с Пушкиным и поддержанная Вяземским, а недавно изгнанная из Петербурга в Москву Николаем I за политические излишества в стихах и разговорах). Расчет Островского верен: к Погодину текст попадает уже с одобрением влиятельной дамы.
Погодин читает начало и требует конец.
Получив от Островского соответствующий сигнал, Писемский стремительно высылает вторую половину повести.
В начале сентября Островский кладет на стол Погодину полный текст.
В начале октября – через месяц! – первые главы уже напечатаны.
В начале ноября публикация завершена.
Три «зеленые» книжки «Москвитянина» круто меняют жизнь Писемского. Начинается его головокружительный литературный взлет.
Подступая теперь к критическим откликам на появление «Тюфяка», я должен оговорить некоторую сложность задачи. Дело в том, что критика начала пятидесятых годов по фактуре плохо поддается пересказу и еще хуже – цитированию: она рыхла, мелка и лукава. Никакого сравнения с резкой и определенной хваткой критики добролюбовской, Писаревской эпохи! Да к той мы и привычней. Разбираться же в намеках и экивоках эпохи дудышкинской непривычно. И утомительно.
Прежде всего, сплошные анонимы. Ни одного подписанного мнения! В лучшем случае – какой-нибудь «Иногородний подписчик» (известно, впрочем, что это Дружинин). Прочие авторы установлены лишь позднейшими трудами историков, да и то не все. Дело даже не в анонимности фактической, а в анонимности, так сказать, тональной. Мы (в «Отечественных записках». – Л.А.) уже имели честь высказаться и надеемся, что нас не заподозрят в придирчивости… А мы (в «Библиотеке для чтения». – Л.А.), читая, предавались добродушному хохоту… А мы (в «Современнике». – Л.А.) прочли с тем удовольствием, которое редко испытываешь при чтении «Москвитянина»… Много яду и ни одного лица! Скольжение масок.
Затем – бесконечная уклончивость. Дешевая дипломатия, которой никто не верит. Мелкие намеки непонятно на что. Неистребимое ощущение всеобщего «блуда», когда что-то прячут, впрочем, может быть, делают вид, что прячут.
И наконец – чудовищное многословие. Желая продемонстрировать свежесть и бойкость языка автора, выписывают из повести чуть ли не целую главу. С нуля пересказывают содержание: как этот тюфяк Бешметев сдуру влюбился в Юлию, и как тетка Перепетуя и тетка Феоктиста его сосватали, и как Юлия такого тюфяка любить не могла и бегала к красавцу Бахтиарову, красавец же бегал к сестре Бешметева Лизе, муж которой, Масуров, тоже бегал, потому что он от природы игрок и гуляка…