Три еретика
Шрифт:
Задумано то самое, что уже осуществляет Лев Толстой в «Войне и мире», то самое, что десять лет спустя осуществит и Достоевский в «Братьях Карамазовых», – задумана национальная художественная вселенная, русский духовный космос.
У Лескова есть основания замахиваться на такое. Но что-то подкашивает его изнутри.
Что?
Врожденная склонность к «миниатюре», к очерку, штриху и «картинке с натуры»? Но эта склонность сама должна быть объяснена более глубокими причинами. Что-то глубинное мешает Лескову увидеть и объять русскую действительность как целое.
Любопытно, что как раз в это время он пишет для газеты рецензию на «Войну и мир»; цитируемые из Толстого сцены – вперемежку с комментариями к ним; о, какой интереснейший контраст тональности! С одной стороны, – уверенное и спокойное величие, замешанное на первозданно-наивной,
Отказавшись от своего грандиозного замысла, Лесков начинает искать, куда пристроить то, что у него теперь получается. Он связывает свои планы с журналом «Литературная библиотека».
Два слова об этом новом убежище скитающихся «Соборян». Собственно, более двух слов и не выудишь о нем из истории нашей журналистики. «Реакционнейший журнальчик». Да и то если уж необходимо что-то о нем сказать в связи с другими сюжетами; о самой «Литературной библиотеке» – ничего. Ни мемуаров, ни исследований. Даже в справках об издателе Юрии Богушевиче «Литературная библиотека» не фигурирует. Промыкался журнальчик чуть больше года и канул в Лету. Эфемерида, еще более неощутимая, чем «Всемирный труд». Вместе и канули, по одному списку. Как презрительно определил Слепцов: «Ханы. Богушевичи и Стебницкие». И еще более презрительно: «Миллионы этих Богушевичей и Стебницких». Одна компания, причем «дурная», – последнее определение принадлежит уже не Слепцову, а Страхову. Откуда ни глянь: слева ли, справа – выглядит «Литературная библиотека» каким-то жалким отстойником.
Но деваться некуда. Роман отдан в «журнальчик».
Итак, хроники нет, есть – роман. Вначале это «Эпизоды из неоконченного романа» (подзаголовок «Божедомов» в «Литературной библиотеке»), затем – в переписке Лескова – просто роман «Божедомы».
Что меняется?
Меняется общий композиционный план вещи. Ветвящиеся, отходящие линии все отсечены; оставлена лишь троица духовных лиц, «старогородская поповка»: поп, протопоп, дьякон. Это уже не фреска, а роман в точном, тесном смысле слова: история лиц.
Прихотливая и стремительная вязь легенды сменяется обстоятельным плотным письмом. Разрабатываются портреты: маленький, тихий, легкий, как соломка, попик Захария. Непомерно огромный, неловкий, громкий дьякон Ахилла. И наконец, протопоп Савелий – кладезь духа и средоточие скрытой боли: центр действия.
Вся художественная периферия, потерявшая автономность, начинает работать на этот новый центр.
Строя метафору в стиле резателей лягушек, скажем так: Лесков меняет анатомию своего детища. Он сужает костяк, покрепче стягивает сюжет. «Узкие кости» начинают обрастать новой художественной тканью: мышцами описаний, нервами психологических характеристик, кожей формулировок.
«Мышцы» и «нервы» составляют корпус «Соборян» в окончательном виде, а вот «кожа» еще раз меняется: решившись вместо хроники писать роман, Лесков по сложившейся уже привычке начинает насыщать его попутными «идеями».
Прежде всего, врываются нигилисты.
Варнавка-учитель режет труп и ковыряется в «шкелете», а за его спиной стрекочут прибывшие из столицы «секретари», новаторы, сотрясатели: кто с нами – давай к нам, служи нам, пой по-нашему! А кто не с нами – того сокрушим и ославим, духом выведем на катковскую линию! И Катков не спасет – досуг ему за всякую мелюзгу вступаться, а мы не побрезгуем, примем!
Неисправим Лесков… Идут сравнительные характеристики «писаристов», «чернышистов» и «щедристов»… Андрей Краевский туда три года «лезет» и «патриотничает», а они от него отворачиваются, честности ищут да прошлого спрашивают… Индюки!
Уже не просто плотью обрастает
скелет романа, не мясом и не кожей, а шерстью и иглами, панцырем и чешуей. Тяжкие одежды! Доспехи! Тяжко движется действие, обремененное злобами дня. И, как это уже бывало в романах Лескова, центр тяжести все более уходит куда-то в сторону, в бок, и препятствия все более становятся внешними, это уже и не препятствия, это – «козни».Чьи же?
Этим-то и мучается в «Божедомах» Савелий-протопоп. Повсюду ковы, сети, ехидство. В тяготе очес мы проспали пробуждение Руси, и вот она встала и бредет куда попало, и гласа нашего не слушает… От колдовства и ведовства поганского – да сразу к «шкелетам» – какое злодейское очарование! Да кому же это выгодно? Кто слагает цифровые универсалы на погубление Руси? Кто, темнолицый, понявший нас до обнажения, до шкелета, жаждет срама нашего и погибели? Рим! Мстительный Рим! О, великая махинация – заполонить Русь ее собственными глупцами, околдовать, оболванить, а потом и окатоличить! Нет, это не наше дело! Это не Алексий! Это Алоизий! Это Грубер с Лойолой! Боже, вразуми меня! – стонет протопоп и, увидев номер французской газеты «Union Chretienne», вопиет: пиши, друже! Пиши, витиеватый заграничник, свой Унион, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу! Сего «Униона» отец-протопоп без дикционера одолеть не может, но вид газеты исторгает у него потоки слез; отец газетою заслоняет слезы от ксендза Збышевского, но и в этом «Унион» оказывается коварен, он промокает от отцовских слез именно с той стороны, откуда смотрят на него ксендзовы очи…
Вровень иглам конфессиональным жалят иглы литературные. Просит автор прощения у любителей картин с попами пьяными, завидущими, ненасытными и каверзными, а наши, увы, не таковы. А что вам, любители, надо, описано уже другими авторами, которые ели хлебы, собираемые с приходов их отцами, а потом воздвигли пяту на крохоборных кормильцев… Стрела – в Помяловского. Да только ли в него?
В чем я обманщик, в чем я тунеядец?! – подступает протопоп к своим обвинителям. – Мой брат был Ослябя, проливший кровь свою, а ты, глупец, меня называешь обманщиком? Ну, погоди же! Восстанет Минин! Препояшется мечом Пожарский! Соберется в тишине русский дух на решительную битву! Взывая к возмездию, самый раскол Савелий Туберозов начинает мнить спасительной политическою силою, которая охватит повредившийся и шатающийся русский народ и не даст ему распасться. Последним в цепочке спасителей встает Аввакум, кнутобойный стратиг, богатырь вопля и терпения, принявший муку за матушку Русь…
Помните сцену грозы в «Соборянах» – гениальное описание, апофеоз внутреннего очищения протопопа Савелия? Вот скрытая пружина ее: трижды в отброшенной редакции является из ливня Аввакум и, вперяя в Савелия непреклонные серые глазки, приказывает: встань!
Все это есть в «Божедомах» и всего этого не будет в «Соборянах». Уберет это Лесков, снимет, выбросит. Срежет иглы, снимет броню. И не потому, я думаю, что понудит его к тому Катков в «Русском вестнике». Давить-то тот будет, да не настолько. Лесков сам сбросит со своего романа вериги злободневности. Злоба дня меняется и стареет в одночасье, так что и сам Аввакум через некоторое время окажется в мыслях Лескова «интриганом», не говоря уже об антинигилистических страстях, которые выплеснутся в тот же «Русский вестник», в роман «На ножах» и потеряют цену. Нет, причины будут поглубже. Лесков поймет, что сама художественная его задача несоединима с тем дикообразным многоиглием, которое, по остроумному определению позднейшего исследователя, превращает роман в справочник. Лесков и по стилю «Божедомов» пройдется. Снимет нервную взвинченность, воспаленную экзальтацию.
Проводит он эти четыре года в отчаянной борьбе, далекой от «чистой литературы».
Крах «Литературной библиотеки» – в марте.
В апреле – письмо Страхову: нет ли «какой-нибудь работки?».
Отказ.
Письмо к Марко Вовчок, просьба погасить давний долг: «Я весьма нуждаюсь в деньгах».
Отказ.
Письмо в Москву, в «Русский вестник»: не прямо, а через знакомых предложен Каткову только что законченный очерк об Артуре Бенни. Странные для Лескова просительные интонации: «Будьте снисходительны… Согласен на всякие ваши редакторские сокращения, поправки и перемены… С почтением и преданностью…»