Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Степень раздраженности этого высказывания (Достоевский выдал себя словцом) такова, что, пожалуй, сама нуждается в объяснении. Из предмета разногласий такая раздраженность как-то не вытекает, она предмету не адекватна… Положим, Достоевский верит в чудеса, однако почему же он чувствует себя обязанным по этому поводу объясняться с кем бы то ни было и на кого бы то ни было оглядываться? Или оглядка все-таки есть, причем подсознательная? На кого? На «просвещенных» либералов? Как бы те не сочли эту веру наивной? Как бы не записали в ретрограды? Если так, то все понятно: почувствовав эту невольную зависимость, Достоевский обрушивает раздражение на того, из-за кого оно обнаруживается.

С ледяным пренебрежением Достоевский опровергает или отметает фактические замечания своего оппонента; суть не в них, уверен он, – суть в борьбе за существование, и придирка г. Касторского – это, так сказать, дарвинизм в литературе: не смей, дескать, соваться на нашу ниву; это наш угол, наша

эксплуатация, наша доходная статья. «Не правда ли, ведь это вас взволновало, священник Касторский? Помилуйте, – иронически успокаивает его Достоевский, – можно написать пером слово „дьячок“ совсем без намерения отбивать что-нибудь у г. Лескова…»

Вот чувство дистанции! Опытнейший полемист, Достоевский нигде прямо не говорит, что П.Касторский есть Лесков; он не дает противнику ни малейшей юридической зацепки, хотя издевательски намекает на это буквально в каждой фразе:

«Знаете, батюшка, вы вот человек не литературный, что и доказали, а между тем я вам прямо скажу, что ужасно много современных повестей и романов выиграли бы, если б их сократить. Ну, что толку, что автор тянет вас в продолжение тридцати листов и вдруг на тридцатом листе ни с того ни с сего бросает свой рассказ в Петербурге или в Москве, а сам тащит вас куда-нибудь в Молдо-Валахию, единственно с той целью, чтоб рассказать вам о том, как стая ворон и сов слетела с какой-то молдо-валахской крыши… Из-за денег пишут, чтобы только больше страниц написать!»

Ядовитейшее место. Молдо-Валахия на тридцатом листе – это 36-я глава пятой части лесковского романа «На ножах». Включая ворон, слетевших с крыши. Вскользь сказано, и не уличишь, – а задевает…

Ну и вот, наконец, главное для нас место: «А знаете, ведь вы вовсе… не священник Касторский, и все это подделка и вздор. Выряженый… Объясню вам подробно, почему вас узнал… но имя вслух не объявлю… и это вам естественно будет очень досадно… Я узнал вас, г. ряженый, по слогу…»

Далее следует общеизвестный пассаж, который обычно фигурирует в ученых комментариях к «Запечатленному ангелу» в качестве подаренного Достоевским науке «очень интересного определения стилистического своеобразия Лескова». Интересно-то интересно, да только учтем, что Достоевский предпринимает свой анализ вовсе не с целью сделать подарок науке и даже не из интереса к предмету. Он уличает оппонента. Тон – соответствующий.

«Во-первых, г. ряженый, у вас пересолено. Знаете ли вы, что значит говорить эссенциями? Нет? Я вам сейчас объясню. Современный „писатель-художник“, дающий типы и отмежевывающий себе какую-нибудь в литературе специальность (ну, выставлять купцов, мужиков и пр.), обыкновенно ходит всю жизнь с карандашом и с тетрадкой, подслушивает и записывает характерные словечки; кончает тем, что наберет несколько сот нумеров характерных словечек. Начинает потом роман, и чуть заговорит у него купец или духовное лицо, он и начинает подбирать ему речь из тетрадки по записанному. Читатели хохочут и хвалят и уж кажется бы верно: дословно с натуры записано, но оказывается, что хуже лжи, именно потому, что купец али солдат в романе говорят эссенциями, т. е. как никогда ни один купец и ни один солдат не говорит в натуре. Но, например, в натуре скажет такую-то, записанную вами от него же фразу, из десяти фраз в одиннадцатую. Одиннадцатое словечко характерно и безобразно, а десять словечек перед тем ничего, как и у всех людей. А у типиста-художника он говорит характерностями сплошь, по записанному, – и выходит неправда. Выведенный тип говорит как по книге Публика хвалит, ну, а опытного старого литератора не надуете…»

Прервем цитату. В принципе Достоевский прав, но его определение легко распространяется на художественную речь вообще; в конце концов, и его собственные герои говорят эссенциями, только не «бытовыми», а философскими: в реальности два провинциальных дворянина, сидя в трактире где-нибудь в Скотопригоньевске, ни за что не смогут вести диалог Ивана и Алеши Карамазовых. Чем сильнее писатель, тем сильнее эссенция, даже если она создает полную иллюзию реальности; это все-таки иллюзия, потому что механически точно воспроизведенная эмпирика есть просто мертвый протокол. Эссенция – закон художества и закон духовности, вопрос только в предмете и смысле сгущения. А вот этого-то и нет в рассуждении Достоевского: нет определения того, что именно вызывает к жизни лесковскую сгущенность. Попробуем хотя бы почувствовать, за что Достоевский ее отвергает:

«…И большею частию работа вывескная, [25] малярная… Правда, есть оттенки и между «художниками-записывателями»; один все-таки другого талантливее, а потому употребляет словечки с оглядкой, сообразно с эпохой, с местом (выделено мною. – Л. А.), с развитием лица и соблюдая пропорцию. Но эссенциозности все-таки избежать не может… Чувство меры уже совсем исчезает…»

Опять-таки чутье – поразительное: как подмечена несоразмерность, безмерность лесковской

образности! Четверть века спустя Н.Михайловский разовьет это вскользь брошенное замечание Достоевского в целую концепцию лесковского творчества… Оно действительно причудливо, странно и несообразно – с точки зрения той культурной эпохи, внутри которой ощущает себя Достоевский. Условно можно назвать эту эпоху послепетровской. Лесков действительно «из другой эпохи». Достоевский все чувствует. Но он недочет вдумываться в духовную реальность, которая вызвала к жизни леоковские эссенции, потому что эта реальность от него далека, – Достоевский просто отвергает ее с порога.

25

«Вывескная»… странный суффикс, правда? «Марионетны» – помните?

Размышляя сегодня о тех человеческих ценностях, которые отстаивают оба классика, мы чувствуем скорее их глубинное единство, чем разность, скорее общий в наших глазах духовный и нравственный пафос, чем частные расхождения: на расстоянии в сто лет эти расхождения и впрямь могут показаться нам несущественными. Достоевского, конечно же, должен раздражать тот трезвый практицизм, за которым Лесков хитро прячет «праведность» своих героев, – Достоевский не может не отвергать такое лукавство в сфере духовного строительства, где сам-то Достоевский как раз предельно серьезен. Однако серьезность, с какой Достоевский уповает на преображение всей глобально понятой реальности в некоем теократическом государстве будущего, на спасения, которое чудесным образом придет со стороны «Власов», кающихся и некающихся, со стороны народа, пребывающего в грехе («не Петербург же разрешит окончательную судьбу русскую», – написано за месяц до «Смятенного вида»), – эта вера Лескову, с его конкретной трезвостью в глобальных вопросах, должна казаться непрактичной и утопичной, а если брать поправки на полемический пыл и злобу дня, – то хуже того: обскурантской и дилетантской разом. Лесков не верит ни в церковь, ни в чудеса – Достоевский не верит, что такое неверие может сочетаться с праведностью: лесковские праведники вырастают из подпочвы, ему неведомой. Общего языка нет, хотя оба писателя решают одну задачу: оба пытаются применить нравственный абсолют к человеческим ценностям и человеческие ценности к реальной жизни. Фигурально говоря, оба строят один замок, но тот – с воздуха, а этот – с земли. Из небесной бездны земная глубь на различается; связи почти нет; возникает не связь, а аннигиляция…

Последним абзацем своей статьи Достоевский небрежно разделывается с газетой, давшей его оппоненту слово:

«А при чем же тут сам „Русский мир“? Решительно не знаю. Ничего и никогда не имел с „Русским миром“ и не предполагал иметь. Бог знает, с чего вскочут люди».

Лесков не ответил.

Чтобы закончить историю взаимоотношений двух великих писателей: год спустя, весной 1874-го, Лесков ловит наконец своего противника на неточности: на неудачном выражении «светская беспоповщина», и в «Дневнике Меркула Праотцева» (идущем опять-таки без подписи) заметил: «Это с ним хроническое: всякий раз, когда он (Достоевский. – Л.А.) заговорит о чем-нибудь, касающемся религии, он непременно всегда выскажется так, что за него только остается молиться: «Отче, отпусти ему!»» На сей раз не ответил Достоевский. О чувствах его по отношению к Лескову в ту пору говорит эпиграмма (каламбур в ней связан с тем, что Лесков отошел от изображения духовенства и начал печатать «Захудалый род» – семейную хронику князей Протозановых). Достоевский набрасывает на полях рукописи «Подростка»: «Описывать все сплошь одних попов, по-моему, и скучно и не в моде; теперь ты пишешь в захудалом роде; не провались, Л-в».

В печати – ни слова.

Через три года Лесков, прочитав статью Достоевского о толстовской «Анне Карениной», тотчас же, ночью, в страшном волнении пишет ему несколько восторженных строк.

Достоевский не отвечает.

Еще четыре года спустя Лесков идет за гробом Достоевского, а по Петербургу литераторы передают сплетни, будто именно он, Лесков, – автор «злонастроенного» анонимного некролога в «Петербургской газете». Лесков пишет Суворину возмущенное опровержение…

Еще через два года Лесков обнаруживает в только что изданном посмертном томе писем Достоевского его замечание двенадцатилетней давности: фигура Ванскок в романе «На ножах» – гениальна: «ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее».

Лесков горько жалуется одному из корреспондентов: «Достоевский… говорит… о какой-то моей „гениальности“, а печатно и он лукавил и старался затенять меня».

Это написано в 1884 году. Года за полтора до этого письма Лесков в финале «Печерских антиков» отвечает на главную мысль своего противника: на рассуждение Достоевского о величии России, о цене этого величия и о простом народе, который пьян с утра до вечера».

Этот иронический автокомментарий к «Запечатленному ангелу» широко известен и часто цитируется. Процитируем его и мы, только учтем сразу, как надо его читать. Включенный в «Печерские антики», в это собрание киевских курьезов и предании, фрагмент стилистически подан как «анекдот» – вне лукавой и коварной интонации не понять мысли, что в нем заложена.

Поделиться с друзьями: