Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Три любви Достоевского (с илл.)
Шрифт:

«Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из «разжалованных», каких мне не раз приходилось видеть в детстве, – вообще напоминало тюрьму и больницу».

Когда он оживлялся, он кусал усы, ощипывал жидкую русую бородку, и лицо его передергивалось.

Но Аполлинария не искала в нем красоты или физического обаяния. Впрочем, ей нравились некоторые его особенности: у него были разные глаза, левый – карий, а в правом зрачок так расширен, что радужины не было заметно. Эта двойственность глаз {16}

придавала его взгляду некоторую загадочность. У него были очень крепкие, хотя и небольшие, руки: он сжимал ее в объятиях до боли. Вообще он был очень силен физически, когда чувствовал себя хорошо, но после припадков падучей становился слабым, как ребенок.

Аполлинария видела в нем писателя, известность которого всё увеличивалась, она угадывала, если и не целиком понимала, огромный моральный и умственный размах его произведений, и весь ее подспудный идеализм, вся романтика «нигилистки», скрывавшей мечты под личиной холодной практичности и рационализма, неудержимо влекли ее к этому некрасивому и больному сорокалетнему мужчине. Было у нее, к тому же, и ощущение, что она нашла возлюбленного себе под стать, не как у всех, и ей льстило, что Достоевский был в нее влюблен – об этом знали приятели-студенты. Но были еще и подсознательные влечения: инстинктивно угадывала она в нем родственную натуру мучителя и жертвы, и скрытые черты его эротической личности в какой-то мере соответствовали еще не осознанным, еще не проявленным противоречиям ее собственной половой индивидуальности. В ней был какой-то излом – соединение темперамента с холодностью, полового любопытства с физической брезгливостью. В жестах любви ее возмущала подчиненность самки самцу. Она и в постели не могла забыться, отдаться до конца, а главное, признать и принять силу и власть мужчины.

Она пошла к Достоевскому по природной тяге и умственному выбору, но именно в половой области ждало ее разочарование. Достоевский разбудил, но не удовлетворил ее сексуально. Он раскрыл ей телесную любовь, посвятил в тайны близости между мужчиной и женщиной, – но именно в часы этой близости увидала она странные и, быть может, пугающие стороны его натуры, которые ее отталкивали или оскорбляли. Они подходили друг к другу душевно, эмоционально, но не сексуально. Достоевский писатель, мыслитель был выше нее, и она им восхищалась и ставила на пьедестал. Но этот образ друга и наставника искажался от опыта интимности. Достоевский – любовник то был сентиментален, слаб, то обращался с ней, как с вещью и обижал своими эксцессами. Его особенности она принимала за обычные требования сладострастия, и они зачастую внушали ей инстинктивное отталкивание. И в то же время он так отделял физическое от всего остального, что пол становился чем-то второстепенным, а сладострастие – размеренным. Их половые отношения были лишены всякой романтики. Слишком многое огорчало и унижало молодую девушку в ее первом мужчине: он подчинял их встречи писанию, делам, семье, всевозможным обстоятельствам своего трудного существования. Он говорил, что больше не живет с женой, но постоянно думал о Марье Димитриевне и принимал нелепые, преувеличенные меры предосторожности, чтобы не нарушить ее покоя. Как это всегда бывает, Марья Димитриевна, без всякого основания ревновавшая его ко всем другим женщинам, и не подозревала, что он изменял ей с молодой студенткой, и Достоевскому удалось скрыть от нее свою связь.

Всячески заботясь о жене, он ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия – всё осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью – и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви всё, он – ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. «Наши отношения для тебя были приличны, – написала она ему позже, – ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц».

Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в «грехе», в том стыдном и темном, к чему она прикоснулась через него, и удивляла и угнетала ее. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она «несла их в сердце своем», она столкнулась с запретной и страшной стихией пола. Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь полового «реализма», девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански – и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил ее глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась ее, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на нее надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил ее себе, – и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, еще не любившей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий. Ведь недаром он всегда утверждал, что в любви нет равенства.

«В отношениях между мужчиной и женщиной, – говорил он в 1879 г. Опочинину, – одна из сторон непременно

терпит, непременно бывает обижена».

Своей корректорше Починковской он объяснял: «брак для женщины всегда рабство. Если она «отдалась», она поневоле уже раба. Самый тот факт, что она отдалась – уже рабство, и она в зависимости от мужчины навсегда». По-видимому, он так ощущал и с Аполлинарией, попробовал действовать с нею, как господин, – и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она сама рассказывала, как три года спустя Достоевский заметил: «Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа». Затем между ними произошла такая беседа: «Припоминая Го {17} (ее знакомого, доктора из Монпелье), я сказала, что это один человек, который не добивался толку (т. е. не пытался спать с ней). Он по обыкновенной манере сказал: «Этот Го, может быть, добивался». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это, это женская черта». Это меня очень взволновало».

Конечно, для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она ее понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Всё было некрасиво и нехорошо – встречи в меблированных комнатах, вся обстановка адюльтера при тяжко больной жене, вся эта «незаконная связь» с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно. Ее также оскорбляло, что он не допускал ее к себе в «лабораторию духа», мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался ее свободой и мучил ее, хотел властвовать. Иногда раздражало ее его «косноязычие» или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали ее неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки. «Я смешон и гадок, – писал он еще в молодости, – и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова». Может быть, об этом думал Страхов, когда писал в 1876 году: «Почти непонятно, каким образом Достоевский, столько волочившийся и дважды женатый, не может выразить ни единой черты страсти к женщине, хотя и описывает невероятные сплетения и увлечения таких страстей».

Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик ее письма от 63-го года: «Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Она, по его выражению, «не очень-то придерживалась форм и обрядов», и поэтому писала ему с прямотой и резкостью. Смысл ее строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней как к любовнице.

Достоевский, конечно, многое понимал или подозревал. Правда, в Аполлинарии была та же скрытность, что и в нем самом. До конца объясниться было для них невозможно. Вначале он не вполне оценил ее сложность и всё хвалил ее характер, ум, независимость и требовательность к людям. Впоследствии он несколько изменил и дополнил это свое суждение – по-новому увидал он свою подругу.

Возможно, что в первые недели связи он не придавал ей того значения, которое она затем приобрела. Приключение выросло в настоящую страсть. Весною 1863 года он уже был так увлечен Аполлинарией, что не мог дня провести без нее. Она вошла в его существование, она стала ему дорога и физически, и эмоционально, и душевно. Она была всем, что красило его жизнь вне дома. А дома его ждали чахоточная жена, уединение кабинета, и никакой радости или отвлечения. Аполлинария и была радостью, волнением, смыслом этих дней и ночей. Он жил теперь двойным существованием, в двух друг на друга непохожих мирах. Как он справлялся с этой двойственностью, насколько мучился от лжи и вынужденного обмана Марьи Димитриевны? Никаких сведений о внутреннем состоянии Достоевского в 1862–63 гг. у нас нет, и о нем можно лишь догадываться. Любовь его к Аполлинарии, во всяком случае, не была секретом для его братьев: он и говорил, и писал им о ней, и встречался с сестрами Сусловыми на квартире у Михаила. Последний покровительствовал связи брата: он не любил Марьи Димитриевны и всегда считал брак с ней ошибкой. Возможно, что в Аполлинарии он видел будущую жену брата.

Весною 1863 года, когда в болезни Марьи Димитриевны произошел опасный поворот к худшему и ее пришлось перевезти во Владимир, Достоевский и Аполлинария окончательно решили поехать летом за границу. В Европе, по крайней мере, можно было освободиться от унижений тайной связи и пожить вдвоем на свободе, не таясь.

Но 25 мая 1863 года журнал Достоевского «Время» был закрыт по распоряжению властей, почему-то увидавших опасную крамолу в одной из славянофильских статей на текущие темы, и на главного редактора пали все томительные хлопоты и переговоры по этому делу. Аполлинария уехала одна, он должен был последовать за ней, но не мог выбраться до августа. Уже один тот факт, что она покинула Петербург, не дождавшись его, показывает на трещину, если не на кризис, в их отношениях. Ее отъезд походил на бегство. Она предчувствовала или надеялась, что в Париже, куда уносил ее поезд, начнется новый период ее жизни. Достоевский вряд ли сознавал это: для него разлука с Аполлинарией была лишь временным перерывом.

Поделиться с друзьями: