Три любви Достоевского (с илл.)
Шрифт:
В письме к Толстому Страхов повторил, но уже со слов Висковатова, будто Достоевский сам похвалялся половыми сношениями с девочкой, приведенной к нему в баню гувернанткой. П. Висковатов, профессор литературы, встречался с Достоевским и в Петербурге, и за границей. Вдова Достоевского в «Воспоминаниях» пишет: «и вот этот вариант романа, вот эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей». Впрочем, она не довольствуется этим наивным аргументом и говорит затем о нравственных качествах своего мужа и об отсутствии развращенности в его характере и привычках.
Во всяком случае, и вдова писателя, и ряд биографов, с ее легкой руки утверждают, что именно чтение Достоевским «Исповеди Ставрогина» в начале семидесятых годов и породило легенду о растлении малолетней им самим: слушатели, как это часто бывает, отождествили автора с героем его романа. Было бы ошибочным, однако, полагать, будто слухи о половых эксцессах Достоевского возникли лишь в 70-е годы, после опубликования «Бесов». «Легенда» о растлении девочки – если это была только легенда – распространялась в Петербурге еще в то время, когда Достоевский был близок к Аполлинарии. Возможно, что и тогда возникла она по причинам опять-таки литературного
Этим исчерпываются все данные о так называемой «легенде о растлении малолетней», перед которой в страхе и недоумении останавливаются все исследователи жизни Достоевского. Их особенно смущает то обстоятельство, что у Достоевского был «детский комплекс». Он очень любил детей, хорошо их изображал и, по свидетельству близких, был всегда с ними нежен и заботлив. И дети платили ему тем же и быстро к нему привязывались: бывший прокурор и известный судебный деятель А. Кони оставил описание поездки с Достоевским в колонию для малолетних преступников, где он сразу завоевал любовь и доверие подростков. Страдания детей очень волновали его, и он неоднократно использовал эту тему – начиная от произведений молодости («Неточка Незванова») и зрелости («Униженные и оскорбленные» {26} , «Преступление и наказание»), и кончая «Дневником писателя» и последним романом – «Братья Карамазовы». Но в какой мере его усиленное любопытство к физической и нравственной боли, испытываемой детьми, носило патологический характер, и было ли оно сопряжено с эротическими ощущениями – ответить очень трудно. Одно бесспорно: тема растления малолетней так настойчиво звучит в его творчестве и он так часто возвращается к ней в жизни, в своих разговорах, что она принимает навязчивый, почти маниакальный характер. Из этого, конечно, не следует делать вывода, что Достоевский действительно изнасиловал маленькую девочку, а затем мучился угрызениями совести и пытался дать исход раскаянию в освобождающем акте исповеди и творчества. Было бы опасно и даже нелепо считать художника способным на изображение лишь того, что с ним действительно случилось в жизни, и во всех его произведениях усматривать живые модели и истинные происшествия. Подобное мнение, к несчастью, распространено гораздо шире, чем мы склонны признать, и именно оно рождает «псевдолитературу», основанную на «фактах»: тысячи дилетантов уверены, что для рассказа или повести достаточно воспроизведение «случая из жизни», а десятки редакторов принимают все эти анекдоты за беллетристику. На самом деле, иллюзия, будто писатель только и делает, что изображает «действительно бывшее», отрицает самые основы художественного творчества и сводит на нет всякую роль воображения. Толстой как-то заметил по поводу своих романов, в которых все искали портретов его родных и знакомых, что его работа ничего бы не стоила, если бы она сводилась к описанию действительно существовавших людей. Для правды художественной отнюдь не обязательно копирование правды жизненной. Достоевскому совсем не надо было насиловать девочку, чтобы сделать такое изнасилование одним из важнейших эпизодов в биографии его героя, как не надо было ему стать убийцей для описания того, как Раскольников зарубил топором ростовщицу и ее сестру.
Но на чем основано творческое воображение? И в какой мере оно определяется – или ограничивается – личным опытом, внешним или внутренним? Здесь опять-таки следует различать помыслы и деяния. Неосуществленные желания питают художественную фантазию едва ли не больше, чем то, что действительно случается. А их раскрытие в творениях искусства, конечно, объясняет, какие склонности и порывы таились в глубине души их создателя, и дает ключ в его «тайную обитель». В той или иной мере, на какой-то отрезок времени, каждый автор отожествляет себя со всеми персонажами своих произведений, и эта способность перевоплощения, так же, как и у хорошего актера, вырастает из внутреннего опыта, независимо от опыта действия и реального осуществления. Иными словами, Достоевскому было достаточно испытать желание к малолетней, не претворяя его в акт, для того, чтобы потом описать сцену изнасилования с потрясающим реализмом: он мог эту сцену пережить во всех деталях в своих мечтах или в сумраке подсознательного. Мы вправе, однако, говорить об интенсивности и длительности подобного желания: оно не попросту шевельнулось в нем, а вновь и вновь приходило и мучило, иначе он не возвращался бы к нему так настойчиво в своих романах.
Действительно ли в жизни его была десятилетняя или двенадцатилетняя девочка, растление, баня, гувернантка, – мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Но что такого рода сексуальная фантазия в какой-то период жила в нем и терзала его, как кошмар, представляется безусловным всякому, кто вступил в мир сладострастия и извращений, созданный воображением этого гениального мучителя и мученика.Достоевский неоднократно описывал, как детей наказывают и бьют, и настаивал, что полная их беззащитность, возможность для взрослых распоряжаться по прихоти этими маленькими телами, щипать их, сечь и насиловать доставляет злое наслаждение и нисходит к самым темным инстинктам. Дети не могут сопротивляться, они точно отданы на растерзание, и это опять-таки его излюбленная тема: именно на детях взрослые осуществляют свое желание неограниченного тиранства, и их моральный, умственный садизм переходит в садизм физический.
Об эротической природе телесных наказаний, о связи порки с половым наслаждением написано немало страниц в мировой литературе, начиная от «Исповеди» Руссо и «Жюстины» «божественного маркиза» и кончая «Путешествием в глубь ночи» Селина, но у Достоевского, как и всё, чего он касался, эта тема становится углубленной и метафизической. Он объяснял сечение, пинки, насилие основной жестокостью человека, непреодолимой властью зла над его греховной, испорченной природой, и возводил истязания детей чуть ли не к первородному падению Адама. И в то же время он подчеркивал, что зло, причиняемое детям, и в них самих пробуждает зло: в изнасилованной Ставрогиным девочке, сквозь невинность и чистоту, увидал он двусмысленную, ужаснувшую его улыбку, – предчувствие и предвкушение греха, какой-то ответный огонь: жертва и растлитель оказались соединенными общностью сладострастия, звериности; они связаны родством нечистоты, распаленной плоти, наследственным соучастием в грехе.
Интересен и знаменателен один сон Достоевского, на него почему-то до сих пор не обратили внимания психоаналитики: «Сегодня, – пишет он жене в 1873 году, – видел, что Лиля (его дочь) сиротка и попала к какой-то мучительнице, и та ее засекла розгами, большими, солдатскими, так что я уже застал ее в последнем издыхании, и она всё время говорила: «Мамочка, мамочка!». От этого сна я сегодня чуть с ума не сойду!». К этому следует прибавить, что в детстве, как мы уже упоминали, он не мог ни испытать, ни наблюдать телесных наказаний в домашнем кругу, ибо их не существовало в семье доктора Достоевского, как не существовало их и в его собственной семье: сам сделавшись отцом, он никогда пальцем не трогал своих детей.
Конечно, это не исключает ни его тайных помыслов и порывов, ни того, что о них отлично знал и, может быть, даже и страшился. Здесь опять-таки – двойственность и его характера, и его натуры, и его стремлений. Это необходимо признать – не впадая, однако, в обычную ошибку при толковании его жизни и не принимая воображаемого за реально происшедшее.
Глава вторая
Помимо тайных движений плоти и скрытых желаний – из них часть находила разряд в жизни, а часть выражение в творчестве, в очистительном усилии вымысла, – у Достоевского было жадное любопытство ко всем ухищрениям и разнообразиям порока, к вариациям и комбинациям страстей, к уклонам и странностям человеческой натуры, обнажающим ее дурное и ущербное начало. Это любопытство порождало некоторые особенности его поведения, хорошо известные его друзьям, и объясняло, почему он проявлял такой интерес к «павшим созданиям». Он преклонялся перед «чистейшей прелестью» невинности, обожал Сикстинскую мадонну, как символ непорочной женственности, и идеализировал «кисейных барышень», но в то же время отлично сходился с уличными женщинами – и не только с бедными жертвами нищеты и городского разврата, но и с прожженными циничными про-
фессионалками, открыто извлекавшими выгоду из своего ремесла. Их грубый эротизм действовал на него неотразимо.
Такой интерес к куртизанке, совсем не напоминавшей святую проститутку Соню Мармеладову, определил характер его встречи с Марфой Браун. Он познакомился с ней в конце 1864 г., в то время, когда потерю жены он всё еще вспоминал как несчастье и Божью кару и когда нескончаемая разлука с Аполлинарией осуждала его на одиночество. В эти тяжелые месяцы осени и начала зимы он охотно шел на случайные знакомства ради отвлечения и развлечения, а, может быть, в поисках легких объятий, как наркоза.
Марфа Браун родилась в небогатой дворянской семье Паниных и получила недурное образование, но в ранней молодости ушла из дому и «свихнулась». Искательница приключений, она исколесила всю Европу, побывала в Париже, Марселе и Гибралтаре, жила в Австрии, Испании и ряде других стран, торгуя своей молодостью, меняя любовников с необыкновенной быстротой и попадая в самые невероятные переделки. Среди ее друзей имелись шулера и фальшивомонетчики, международные авантюристы и бродяги с большой дороги, без колебания пускавшие в ход нож и револьвер. Связь ее с преступным миром была настолько очевидна, что полиция выслала ее и из Бельгии, и из Голландии. Обычно всё ей сходило с рук сравнительно благополучно, но в Лондоне ее покинуло счастье: она лишилась и денег и покровителей, ходила в отрепьях, голодала и должна была проводить ночи под мостами через Темзу в обществе воров и их подруг. В конце концов ее арестовали и посадили в тюрьму, откуда ее не без труда вызволили принявшие в ней участие методистские миссионеры. Они обули, одели и накормили «заблудшую овцу», снабдили ее душеспасительными книжками, которые она читала с усердием, приводившим их в восторг, и отправили ее на остров Гернзей. Там они убедили ее выйти замуж за матроса Брауна, американца из Балтиморы. Но когда муж ее отправился в дальнее плавание, Марфа убежала с острова на континент и пустилась в путь, пробираясь всякими правдами и неправдами домой, в Россию.
В Петербурге она появилась в начале 60-х годов, ей едва исполнилось тридцать лет, она была еще внешне привлекательна и интересна – много видела и испытала, много читала, недурно писала. Но дела ее никак не устраивались. Сперва она была любовницей Флеминга, подозрительного литератора, игрока и типичного представителя столичного «дна». От него она перешла к Петру Горскому, мелкому сотруднику «Эпохи». Ее новый приятель, алкоголик, типичный представитель богемы, не имевший ни гроша за душой, сильно к ней привязался, очень ее ревновал и одно время пытался вернуть ее на путь истинный, в ту среду, к которой она принадлежала по рождению. Он привел ее в редакцию «Эпохи», достал ей переводную работу (она хорошо знала английский) и всё убеждал ее написать об ее «путешествиях», от чего она упорно отказывалась, полагая, не без основания, что наиболее красочные ее приключения – не для печати. Через Горского она попала к Достоевскому, и он сразу заинтересовался этой необыкновенной женщиной. Жизнь успела основательно потрепать ее, но она ничуть не стеснялась ни своих замашек профессиональной куртизанки, ни своего бурного прошлого. То, что она рассказывала с предельной откровенностью о своих лондонских скитаниях, живо напоминало Достоевскому страницы любимого им Диккенса, и особенно «Оливера Твиста».