Три любви Михаила Булгакова
Шрифт:
В качестве земского врача Булгаков работал поистине самоотверженно. Татьяна Николаевна свидетельствовала: «Для него было вполне естественным откликаться по первому зову. Сколько раз, отказываясь от сна и отдыха, садился в сани и в метель, и в лютую стужу отправлялся по неотложным делам в далекие села, где его ждали. Никогда не видела его раздраженным, недовольным из-за того, что больные досаждали ему. Я ни разу не слышала от Михаила жалоб на перегрузку и усталость. Он долго и тяжело переживал только в тех случаях, когда был бессилен помочь больному, но, к счастью, за всю его земскую службу таких ситуаций было очень мало. Распорядок дня сложился таким образом, что у него был перерыв только на обед, а прием часто затягивался до ночи: свободного времени тогда у Михаила просто не было. Помню, он как-то сказал: «Как хочется мне всем помочь. Спасти и эту, и того. Всех спасти».
В рассказе «Вьюга» Булгаков писал: «Ко мне на прием по накатанному санному пути стали ездить по сто человек крестьян в день. Я перестал обедать…
Но надвинулись грозные времена. По словам Татьяны Николаевны, «в конце зимы 1917 года Михаилу дали отпуск, мы поехали в Саратов, там застало нас известие о Февральской революции. Прислуга сказала: «Я вас буду называть Татьяна Николаевна, а вы меня – Агафья Ивановна». Жили мы в казенной квартире – в доме, где была казенная палата… Отец с Михаилом все время играли в шахматы». Надо полагать, что они живо обсуждали случившееся историческое событие, которое у Булгакова никакого восторга не вызывало. В 1919 году в фельетоне «Грядущие перспективы» он предупреждал соотечественников: «Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни… Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских…» А в «Белой гвардии» Алексей Турбин возмущенно восклицает: «Ему (Николаю II. – Б. С.) никогда, никогда не простится его отречение на станции Дно. Никогда. Но все равно, мы теперь научены горьким опытом и знаем, что спасти Россию может только монархия. Поэтому, если император мертв, да здравствует император! – Турбин крикнул и поднял стакан».
А в «Киев-городе» Булгаков писал: «Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история. Я совершенно точно могу указать момент ее появления: это было в 10 час. утра 2 марта 1917 года, когда в Киев пришла телеграмма, подписанная двумя загадочными словами: «Депутат Бубликов». Ни один человек в Киеве, за это я ручаюсь, не знал, что должны были обозначать эти таинственные 15 букв, но знаю одно: ими история подала Киеву сигнал к началу».
В связи с начавшейся революцией Булгаков решил забрать из университетской канцелярии свой диплом с отличием, что и осуществил 7 марта 1917 года. Он оставался в Киеве как минимум до 27 марта 1917 года. Этим днем датировано письмо А.П. Гдешинского Н.А. Булгаковой, в котором он сообщал: «Миша в Киеве».
В смоленском захолустье первое время влияние революции ощущалось довольно слабо. Крестьяне еще не разобрались в происшедшем и помещичью землю брать еще опасались. Николай Иванович Кареев, известный историк, был соседом М.А. Булгакова по Сычевскому уезду Смоленской губернии. Он проводил лето в селах Зайцево и Аносово, в четырех верстах от села Воскресенского, где читал лекции в народном доме. В мемуарах он вспоминал: «По поводу совершившейся в феврале революции приходилось вести и просто разговоры с крестьянами, приходившими к Герасимову или встречавшимися со мною на прогулках. В первый раз мне пришлось беседовать с народом без оглядки назад. Ничего в партийном смысле им не внушал, а если что-либо и оспаривал, то их неверные политические понятия… Встречаюсь я, например, на дороге со знакомым кузнецом, идем в одну сторону, беседуем. «Я хочу, – заявляет мне мой спутник, – чтобы наша республика была социалистическая». «А что, – спрашиваю я, – вы называете социалистической республикой?» «Да такая, – последовал ответ, – в которой нет президента». Я разъясняю ему, что Швейцария, в которой нет такого президента, как во Франции или Америке, вовсе не социалистическая республика и, делая характеристику швейцарских нравов, продолжаю: «Вот, видите ли, мы прошли вместе версты две и нигде не встретили надписи, запрещающей ступать на чужую собственность, а в Швейцарии это бывает написано то направо, то налево, то есть это-де частная собственность, и для посторонних прохода по ней нет». Кузнец со вниманием выслушал мое объяснение и очень похвалил швейцарские порядки, прибавив, что он сам всецело на стороне частной собственности. Он оказался выделившимся из общины хуторянином, и мне пришлось ему объяснить, что он неправильно толкует самое слово «социализм».
Упоминаемый Н.И. Кареевым помещик О.П. Герасимов был двоюродным дядей владельца имения Муравишники, с которым дружили Булгаковы в Никольском. Кареев вспоминал: «Только раз или два побывал я в тех Муравишниках, где провел в доме деда раннее детство… Еще до Февральской революции тамошний дом сгорел со всем содержимым по неосторожности сторожа. Бывший муравишниковский владелец, М.В. Герасимов, мой двоюродный брат… был в городе Сычевка городским головой и погиб во время, как ее звали на месте, «Еремеевской ночи» по личной, думаю, мести, оставив вдову и четырех маленьких детей». Но весной и даже летом 1917 года до «Еремеевской ночи» (так крестьяне называли «Варфоломеевскую ночь), устроенной в Сычевке уже после прихода большевиков к власти, в феврале 1918 года (за несколько дней до этого) Булгаковы навсегда покинули Смоленщину. В том же месяце «Еремеевские ночи» – избиение офицеров, помещиков и других представителей имущих классов – прокатились по ряду российских городов в связи с началом
немецкого наступления.В сентябре 1917 года Булгаковы переехали в Вязьму, куда Михаила перевели заведовать инфекционным и хирургическим отделением. В сравнении с Никольским уездная Вязьма выглядела очагом цивилизации. Автобиографический герой повести «Морфий» признавался: «Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество! И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коим изобилует отечество мое…
На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект…
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейссовским микроскопом, прекрасным запасом красок…
О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову, и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет…».
Татьяна Николаевна, однако, о вяземском житье вспоминала без всякого энтузиазма: «В Вязьме… я хотела помогать ему в больнице, но персонал был против. Мне было там тяжело, одиноко, я часто плакала…» И плакать было отчего. Морфинизм Михаила прогрессировал. К наркотику он пристрастился после заражения дифтеритными пленками в ходе трахеотомии девочки, описанной в рассказе «Стальное горло». Это случилось весной 1917 года, вскоре после его поездки в Москву и Киев. После заражения Булгаков вынужден был сделать себе прививку, после которой стал испытывать сильнейший зуд. Чтобы избавиться от него, Михаил начал принимать морфий и постепенно втянулся. Героя «Морфия» Булгаков сделал заведующим детским отделением, чтобы объяснить его заражение дифтеритом.
Татьяна Николаевна так описала обстоятельства, при которых Булгаков стал наркоманом: «Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло так надрезается… Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: «Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку». Я его предупреждала: «Смотри, у тебя лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах». Но он все равно: «Я сделаю». И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный… А потом страшные боли в ногах… И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: «Зови Степаниду»… Она приходит. Он: «Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий». Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач… Опять впрыскивает… Вот так это и началось».
Она так характеризовала состояние мужа после приема наркотика: «Очень такое спокойное. Спокойное состояние. Не то чтобы сонное. Ничего подобного. Он даже пробовал писать в этом состоянии».
Ощущения, испытываемые наркоманом после приема дозы, Булгаков прекрасно передал в дневниковой записи автобиографического героя повести «Морфий» доктора Полякова (дневник Полякова читает его друг доктор Бомгард уже после самоубийства сельского врача, и от лица Бомгарда ведется обрамляющее повествование): «Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормальный человек может работать только после укола морфием». Напомню, что в последнем булгаковском романе «Мастер и Маргарита» морфинистом в эпилоге становится поэт Иван Бездомный, оставивший поэзию и превратившийся в профессора литературы Ивана Николаевича Понырева. Только после укола наркотика он видит во сне, как наяву, то, о чем рассказывается в романе Мастера о Понтии Пилате и Иешуа Га-Ноцри.