Три приоткрытые двери. Исторические зарисовки
Шрифт:
– У нас тут днями бал будет, – не дожевав до конца сказал Волконский – Не желаете ли, князюшка, ради такого случая задержаться у нас?
И причавкнул не без удовольствия.
Трубецкой снова поморщился, только теперь уже еле заметно, скорее по привычке, и отрицательно покачал головой.
– Благодарствую за приглашение, Сергей Григорьевич. В незнакомых обществах как-то неловок стал. Да и что нам теперь делать-то на балах?
Волконский пожал плечами.
– А в других местах, что нам делать?
Трубецкой опустил глаза. Из памяти снова выплыло то окно – тронутое морозцем, всё, словно в мелких, острых иголках-штрихах. А за ним размытые, и от этого какие-то обобщённые в полную
Тогда везде дело находилось. И каждое казалось неотложным, обязательным к исполнению и своим! Даже молодая, успешная жизнь была не настолько важна и будто бы не своя – только ДЕЛО! То самое, которое эту молодую жизнь вытребовало в жертву и перемололо в воспоминания… Воспоминания жестокие и злые, спрессовавшиеся в ту самую червоточину, которая потом обросла новым, вкусным, но уже с горечью…
Тринадцатого вечером, к ним с Катиш на Галерную вдруг приехал тесть – человек добродушный, полный, седоволосый, с брюшком и гигантским французским носом, изрядно простуженным. Этот нос без конца погружался в носовой платок, способный послужить скатертью для небольшого столика, и краснел раз от раза всё сильнее. Тесть охал, вздыхал и на все укоризненные слова Катиш о том, что выезжать в мороз с этаким здоровьем не следовало, отвечал только досадными взмахами этой скатёрки.
– Тревожно, Серж, – прошептал он, когда Катиш оставила их наедине. – Наверное, со времён проклятых термидоров развился во мне какой-то инстинкт. И не хочу, а чувствую – революцию чувствую, будь она проклята! Вы не представляете, князь, как ужасно отчаянное бессилие, которое приходит к вам с осознанием того, что в любой момент, прямо вот сюда, в этот тихий мирок вашей семьи, вашего рода Лавалей – заметьте, древнего, имеющего не просто историю, а Историю – в эту святая святых может войти хамоватое, немытое отребье – а только такие и делают революсьон – взять, что ему понравится, сломать, разбить, что не понравится, и просто так, просто потому, что им захотелось, веселья ради, убить и тебя, и твоих родителей! Либерте, эгалите… Эта зараза прицепилась и к вам когда-то, Серж, я прав, да? Вы все, молодые и пылкие вернулись из Парижского похода.., м-ммм, как это у вас говорится – «без царя в голове»! И то, что сейчас происходит, есть прямое тому следствие!
– А что происходит? – отводя глаза спросил Серж.
– Да полноте Вам!
Тесть даже высморкался с обидой.
– Один царь умер, другой, в последний момент отрёкся!. И это в стране, где, не то что генералы – флигель-адъютанты в Наполеоны глядят!
Он посмотрел с печалью. Вздохнул.
– О ваших тайных обществах, Серж, судачат все, кому не лень! Даже имена называют… Но, скажите мне, ради чего всё это?! Либерте? Эгалите? Но кому?! С кем?! Как вы их зовёте? Чернь? Однако, послушайте человека, который уже видел, как всё это происходит, и к чему приводит. Чернь – это не статус, не социальное положение! Чернь – это образ мыслей!
– Зачем Вы мне всё это говорите?
– Боюсь. Затем и говорю. Хорошего правительства никогда не бывает! Всякий, получивший власть, обязательно становится плох, даже если встречали его с лавровыми венками и пальмовыми листьями. Но тот, кто получил эту власть по праву рождения всегда лучше того, кто сменит его через кровь и ужас революции. И, знаете почему? Потому что террор – единственный способ узурпатора отвлечь подданных от желания сменить и его!
Каре за окном Сената колышется, дышит. Солдатские головы вертятся в разные стороны и их безликость дробится на оскаленные, хохочущие в азарте рты, на рты, бессмысленно орущие «Конституцию на власть!» и всё! Другого ничего не видно…
– Какой ужас, князь! – бормочет кто-то рядом. – Ужас! Ужас… Страшно представить, что теперь
начнётся… Говорят, Николая Павловича арестовали, или того хуже… Вы не слышали?– Нет.
Надо бы выйти. Он ведь диктатор… Или даже Диктатор! Один из тех, кто потом получит право, как бы ограничивать власть. А кто у власти? Пестель? Говорят, мальчиком он видел Бонапарта, и тот показал на него своей свите со словами: «Кто скажет, господа, что это не мой сын?»
Но внешнее сходство ещё не всё. Пестель, скорее, Робеспьер… Как долго он будет позволять ограничивать свою власть?
Каре за окном снова стало безликой чёрной массой. Чернью с мыслями, которые внушили всем этим людям они – господа, радеющие о благе всех, но никак не каждого.
Волконский закашлял, постучал ладонью по груди, подёргал кадыком, прочищая горло. Потом с досадой буркнул:
– Всё-таки простыл.
По тёплому боку чистой, дорогого воска свечи покатилась похожая на слезу расплавленная капля.
– Воспоминания тебя не мучают? – поднял больные от грусти глаза Трубецкой.
– Пестель повешенный иной раз мерещится. Да Лунин Миша.., упокой, Господь, их души на небесах.
Оба перекрестились.
– Но боле ничего. И ты про своё не рассказывай, – сердито и подчёркнуто по-крестьянски выговорил гостю Волконский. – Ужо в Иркутске наговорились, а всё одно – как воздух между собой ни гоняй, перемен от того не случится, и молодыми не сделаемся, сколь прошлое ни вызывай.
Теперь пожал плечами Трубецкой.
– Я и не думал начинать. Но ты, Сергей Григорьевич, уволь, сделай милость – не любил и никогда не полюблю, как ты из себя потомственного крестьянина изображаешь…
Внезапно Волконский захохотал громко и расслаблено, так, что в дверь тут же просунулась голова денщика-балбеса.
– Иди, иди! – махнул на него Волконский.
И, утерев заслезившийся стариковский глаз, сказал Трубецкому примирительно:
– А я люблю посердить тебя, Сергей Петрович, посмотреть, как ты аристократа-то из себя наружу… Но тут – да, тут ты прав – насчёт потомственности все козыри у тебя. Небось от Рюриков род ведёшь…
Всё ещё посмеиваясь, Волконский потянулся к столу, поставил на край стакан, из которого пил, и ладонь его, выпустившая стекло, вдруг обмякла и бессильно опустилась рядом, похожая на подбитую птицу, которая ещё жива, но уже смирилась со скорой смертью.
– Все мы от Адама, – пробормотал Трубецкой, глядя на эту руку.
Свеча неторопливо оплывала.
За низким окошком подвывал ветер, размахивая тонкими голыми ветками жасминового куста. Ветки сердито постукивали в стекло при каждом новом порыве, бросавшем их к окошку, и казалось, что это от их назойливого стука жёлто-оранжевая пика огонька вздрагивает и трепещет.
– Спать-то ваше сиятельство не желает? – спросил Волконский.
Трубецкой отрицательно качнул головой.
– А я и вовсе спать перестал, – махнул рукой Волконский. – Или в кресло вон сяду, думаю всё, думаю, а потом, глядь, и свалилась голова на грудь-то. Дёрнусь, порешу было на кровать перебраться, да и позабуду. Так до утра в кресле и ныряю.
Оба понимающе посмеялись, будто покряхтели, но без особого сожаления о глубоких и долгих снах, которым когда-то предавались. Было что-то такое в их сидении друг против друга, что не хотелось завершать. Может, потому, что напоминало отчасти те давние, такие же тепло-сумеречные вечера в Иркутске, когда жили уже на поселении, отстраивали дома и ходили в гости, где играли в карты под дамские разговоры о солениях и спорили, горячась. Да, спорили всё время, о разном, но рано или поздно всё в итоге сводилось к одному – правы или не правы? Или нет, даже не так – не правы или не правы, а верные ли цели были когда-то выбраны?!