Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник
Шрифт:
* * *
Сегодня девять лет.
Думала, за эти годы все слезы выплакала. Не выплачешь.
Вдруг оказывается, что воспоминаний остается совсем немного. Я была с ним полтора года, почти неотлучно, а осталось от всей его жизни только несколько картинок в памяти.
Володечка сосет свою пятку.
Его улыбка.
Сорока-ворона кашу варила, воду носила, здесь у ней холодная вода – и легонько щекочу запястье. Здесь теплая – щекочу локоток. А здесь – горячая-горячая-горячая – щекочу под мышкой. Володечка смеется.
Вот в парижской
Иосиф пристает с настоем фенхеля, чтобы было молоко, умоляет: пей!
Господи, что я тогда перетерпела! Грудница. Нарывы на обеих грудях. Соски потрескались. Даю сыночку грудь и кричу от боли. И так каждые три часа. Раны на сосках только затянутся – он их снова разрывает.
Ребенок – это как если твое сердце где-то вне твоего тела. Ты здесь, а сердце бьется там.
Тогда казалось, что больно, а потом поняла: любую боль вытерпела бы, только бы ребенок был жив, а сейчас ничего не осталось, кроме моей памяти и того конверта, который послала тогда маме в Ростов. Приложила его ручку и ножку к листу бумаги, обвела карандашом. Измерила ниткой его рост и вложила нитку в конверт.
Мама привезла с собой, я его храню. Сегодня опять открыла. Вот ножка, вот нитка. А сыночка нет.
Уже столько лет прошло, а как вспомнишь, вместо души – кровяной ком.
Иногда кажется, что мне уже восемьсот лет.
Все раньше никак не могла понять, почему в Библии людям по пятьсот, шестьсот лет. Да потому что!
* * *
Ездила в Сергиев Посад, теперь почему-то Загорск. В Лавре все запущено, храмы закрыты и разрушаются, в монастырских корпусах живут, всюду на веревках сушится белье. И белье некрасивое, убогое, нищее.
Вифанские пруды, в которых монахи разводили рыбу, заросли травой и камышом.
Подумала: если веками намолено, то намоленное никуда деться не могло. Где-то сохранилось здесь – в этих камнях, куполах, камышах, вот в этой траве-мураве.
Люди идут мимо – крестятся.
Помолилась о сыночке и на купола, и на монастырские стены, и на столетние деревья, и на травку-муравку.
* * *
Устала в основном от переездов, поездов, вагонов, в которых дует, пахнет сырым бельем, от вокзалов, гостиниц, ужасных кроватей, бессонных ночей. Кошмарная ночная пересадка в Курске – люди спят на полу вповалку, обнявшись со своими узлами, вонючие уборные, страшная тоска. В Воронеже хотели пройтись по городу, но поглядели на толпу и не решились. Пивных множество, и у каждой толкутся рваные, измызганные люди. Пьяных в городе больше, чем трезвых.
А на концерт все приходят нарядные, красивые, лица светлые, глаза живые. Идут как на праздник.
Господи, я для них – праздник! Да это они мне давали праздник, а не я им! Какое это все-таки счастье – стоять перед залом, из которого лучится к тебе тепло, надежда, благодарность, любовь!
А потом уходишь за кулисы, и сказка заканчивается. Начинается реальность. То шофер пьян, то опять перепутали билеты, то в гостинице трубу прорвало.
Слава Богу, люди подобрались замечательные! Спасибо Иосифу! Это он умеет. Заполучил Тросмана из Большого театра, а из джаз-оркестра – Хаскина, Ланцмана и Гладкова.
Чудо какие музыканты! И все с чувством юмора. Без этого пойди попробуй вернуться живым с гастролей, почти ежедневно давая концерты, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах!Каждый раз, когда подъезжали к следующему городу, я начинала волноваться, беспокоиться. В такие минуты чувствуешь желание овладеть городом, завоевать в нем всех, влюбить в себя каждого! После концерта за ужином Гладков всякий раз говорил: «Ну вот, Бэллочка, а вы боялись! Город наш!» А Хаскин один раз сказал: «Вы что, до сих пор не поняли, что это все тот же город, только в другом месте!»
После концерта в Туле, в вокзальном ресторане Ланцман, уже пьяный, продекламировал:
И спросит Бог: «Никем не ставший,
Зачем ты жил, что смех твой значит?»
«Я утешал рабов уставших», – отвечу я.
И Бог заплачет!
Все расхохотались. Сперва уверял, что сам сочинил, потом признался, что это Гаркави.
Все повторяли, смеялись. А надо бы плакать.
Едешь в поезде, смотришь в окно – лес да поле, а в голове эти строчки крутятся.
В детстве папа возил нас в степь на раскопки и показывал каменных баб. Эти изваяния с кургана казались чем-то загадочным, таинственным, вечным. А теперь из окошка насмотрелась. Стоят по всей России на каждом переезде обыкновенные бабы, только совсем как те, каменные, и смотрят на поезд – в каких-то чунях, телогрейках, серых платках.
Из тех городов, где были концерты, пошли письма. Сперва еще отвечала на каждое, а теперь не знаю, что с ними делать. Просят прислать лекарств. Пишут из тюрьмы. Поклонники присылают фотографии. Какие-то душещипательные истории. Или совсем ужасные. Актриса из Курского областного театра – больна, трое детей, один из них, девочка, – инвалид, облилась горящим маслом и ослепла, и никто не может помочь. Листки, вырванные из ученических тетрадей, открытки. Восхищение, заверения в любви, просьбы за кого-то похлопотать, устроить в больницу. Иосиф смеется: «Вот это и есть известность. Это же хорошо! Ты же этого хотела!»
Этого я не хотела.
Что мне с этим со всем делать? Выбросить, сжечь – Бог не простит, а сделать ничего невозможно.
Хорошо было с устройством только в Ленинграде. Иосиф снял номер в «Астории». Я еще помню, как она превратилась в рабочую столовку. А теперь опять фешенебельная гостиница. Прекрасный номер с видом на Исакий.
А самое удивительное, что люди здесь остались тe же. Метрдотель барон Николай Платонович Врангель. Кажется, он единственный, кто еще умеет носить фрак не на сцене. И еще больше удивилась, увидев все ту же лифтершу Дину, все с той же челкой – точная копия Анны Ахматовой с портрета Альтмана, только постарела и раздалась вширь.
Вот это хотела записать: удивительно, как все меняется, а люди остаются.
Тогда, в «Астории», налила себе огромную ванну. Вот такую хочу к нам на дачу: чтобы можно было вступать, а не залезать, задирая ноги.
В детстве у меня была такая игра: представляла себе, что, когда вырасту, у меня будет огромный дом со множеством комнат, и вот я их обставляла.
И вот выросла. И обставляю.
Все, о чем мечтаешь, сбывается. Только что с того?
* * *