Три прозы. Взятие Измаила; Венерин волос; Письмовник
Шрифт:
Днем некогда было остановиться, задуматься, но по ночам накатывал потный страх, что с Анечкой может быть что-то не так. Я прогонял его, смеялся над ним – ведь иначе акушерка сказала бы. Самое простое было позвать доктора. А еще лучше – докторов, но снова накатывал страх, что они найдут что-то в нашем ребенке, и я откладывал вызов врача на потом, говоря себе, мол, успеется.
Очень скоро у Кати сделалась грудница, и она кричала от боли всякий раз, когда ребенок брал грудь. Потом молоко исчезло.
Начались визиты, всем хотелось обязательно взглянуть на нашу крошку, но по городу ходила простуда, и я строго запретил кого-либо впускать в
– Я, между прочим, доктор.
Он долго осматривал девочку, мял ей ножки, переворачивал, держал над столом, будто хотел, чтобы она сразу пошла. Я с тревогой смотрел на него.
Раздался звонок, пришел еще кто-то, Катя вышла из комнаты. Соловьев спросил меня, не было ли у меня или у Кати в роду каких-либо отклонений. Я ничего такого не знал.
– Что-то не так? Скажи, с ней что-то не в порядке? Почему ты задаешь такой вопрос?
Он засмеялся:
– Я задаю такой вопрос, потому что у меня диплом практикующего врача и такой вопрос положено задавать всем. А девка у вас просто замечательная! Смотри, какой гренадер!
Анечка стала плакать, я отнял ее у Соловьева. Тут прибежала Катя с бутылочкой, пора было кормить.
Ночью ребенок захныкал. Я взял его из кроватки и отнес к себе в кабинет – Катя плохо себя чувствовала в тот день.
Я прилег на диван и положил Анечку к себе на живот. Лежал и слушал, как она спокойно и ровно дышит. Смотрел на отпитый стакан с водой, забытый на комоде, прислушивался к шарканью запоздалого прохожего за окном, к скрипу пружин тюфяка, на котором ворочалась Матреша, поселившаяся у нас в маленькой комнатке при кухне, – и впервые в жизни чувствовал себя замечательно большим, этаким всесильным великаном, Микулой Селяниновичем, могущественным, бесстрашным, бесконечным, и все только потому, что на моем животе посапывало это крошечное существо, беззащитное, ранимое, бессознательно уверенное в моем всевластии, в том, что на этом свете, где никто никого не любит, я никому не дам ее в обиду. В ту ночь я понял, что мне совершенно нечего бояться: что бы ни сказали доктора, это ничего уже не сможет изменить в нашем с Анечкой мире.
На следующий день я договорился о приеме у лучшего городского педиатра, Ромберга. В назначенный день мы появились у него все втроем.
Ромберг оказался высушенным стариком, руки его плясали, глаза слезились, по коже ползли старческие пигментные пятна.
Он осмотрел Анечку и сказал, что видит некоторые задержки в развитии, но они связаны с ранними родами.
Катя осталась в смотровой комнате одевать Анечку, а я прошел с Ромбергом в его кабинет, как мне казалось, чтобы расплатиться, и уже достал бумажник.
– Присядьте, – сказал он мне хмуро, плотно прикрыв за собой дверь.
Я сел. Уже в ту секунду я понял, о чем он сейчас будет говорить.
– Постарайтесь выслушать меня спокойно, – продолжал Ромберг, перебирая свои трясучие пальцы. – Я не буду никак вас подготавливать и скажу вам прямо: ваш ребенок не такой, как другие, и никогда не будет таким.
Он стал сыпать медицинскими терминами. Я перебил его:
– Но его видела и акушерка и… и еще один врач, и никто ничего мне не сказал.
– Думаю, что и акушерка все знала и этот ваш еще один врач. Но попросту испугались. Знаете, в таких делах… Чтобы
сказать родителям такую правду, нужно или мужество, или, если хотите, жестокость. Проще решить: пусть узнают от кого-нибудь другого.Он помолчал, пожевал губами. Стал перекладывать на столе бумаги с места на место, бумаги тоже тряслись. Потом сказал другим голосом:
– Вы извините, что я грубо говорю с вами. Все люди от беспомощности становятся грубыми.
Еще он попросил ничего не говорить какое-то время Кате, оставить ей время прийти в себя после родов.
– Дайте ей немножко побыть такой же матерью, как все. Впрочем, вы можете, если, конечно, хотите, сдать ребенка. Вы понимаете, что я имею в виду? При городской больнице есть детский приют, туда принимают таких.
Тут вошла Катя с Анечкой. Мы стали благодарить и прощаться. Я уже хотел выйти, когда Ромберг несколько раз кашлянул. Я, не понимая, посмотрел на него.
– Мой гонорар, – буркнул он.
Извинившись, я положил ему кредитку на стол.
Не помню, как мы пришли домой. Помню только, что моей первой мыслью было, что я все знал с самого начала, с самого первого взгляда. Я слонялся по комнатам, хотел чем-то заняться, чтобы забыться, и не мог. Стал было перевешивать картину, но оказалось, что уже невозможно – успели выгореть обои. Чтобы как-то успокоиться, прийти в себя, что-то делать руками, я принялся переставлять книги в шкафах, это притупляло мысли и утомляло глаза и мышцы.
Я все время заходил в детскую и наклонялся над кроваткой. Брал Анечку на руки, ходил с нею по квартире. Когда я увидел мою дочку в первый раз, меня охватила, подняла, понесла какая-то волна любви к этому человечку – а теперь, когда узнал, что она больна, эта волна подхватила меня еще раз, намного сильнее прежней, закрутила, как щепку.
Я все время приглядывался к Кате: неужели она, мать, ничего не замечает, ничего не чувствует? А может, так же, как я, все знает с самого начала, но просто боится себе в этом признаться и хватается за ту ложь, которой нас окружают? Вот я теперь снова ей лгу. А что мне делать? Сказать ей правду? Или продолжать бессмысленную жестокую игру?
Меня давили неразрешимые вопросы. Почему судьба решила ударить так жестоко именно нас? Что с Анечкой будет в будущем? Как она будет развиваться? Чего сможет достичь? Что станет с нею потом, как она сможет жить без нас? Мысль лишиться этого родного кусочка, как это предложил сделать Ромберг, я отбросил сразу. Но было вообще непонятно, как жить с таким ребенком дальше. И потом, вопросы о будущем отступали перед насущным – важным казалось, чтобы вот сейчас, сегодня все было хорошо, чтобы Анечка не умерла – ее без конца преследовали болезни. Но страхи не отпускали: хорошо, я смогу моего ребенка сберечь, защитить сейчас, но что будет, если завтра Катю или меня вдруг унесет несчастный случай?
Катя тоже болела, после родов сделались осложнения. Помню, у нее начались желчные колики. В аптеке купили шприц и морфий. Она корчилась в приступе, от боли выступил пот, а шприц варился двадцать минут, и я молился, чтобы не лопнуло стекло. Наконец, я сам ввел ей в вену иголку, и вскоре Катя успокоилась, затихла.
Я все время думал о том моменте, когда надо будет сказать Кате правду. Нельзя сказать эту правду бережно, осторожно. Эта правда брутальна, она может убить ее. Хорошо, сейчас я взял эту правду на себя, думал я, сейчас я защищаю от этой правды Катю. Но сколько еще можно будет так беречь ее? Неделю? Несколько недель?