Три тополя
Шрифт:
— И твой сегодня свистит — мимо! — радостно объявил он Саше и теперь, с двух шагов, приметил, что она какая-то слинялая, тихая, сухие губы шевельнулись, извиняясь, что душе ее нечем откликнуться на удачу Воронка. — Хворая ты?
Саша покачала головой.
— Иван обидел? Побил, что ли?
— Такого у нас не заведено: Ваня на меня руки не поднимет. Он и с мальчиками — лаской.
Ей радоваться миру в избе, а голос несчастливый, и смотрела она в сторону от Яшки и его трофеев, на проносившиеся, таявшие на глазах водовороты. И Воронок сказал осуждающе строго, будто сам не только что решил бросить пить, хоть на время, а давно завязал с этим и обрел право судить других:
— С нее, проклятой, все заведется. Она, подлая, научит!
—
— Никак разжаловали? — поразился Воронок: не тут ли вся разгадка.
Они закрыты зеленым островом от поймы, от белопенной ниже плотины Оки, а от близкого всхолмленного берега отгорожены сулоями — сбивчивой, торопливой толчеей воды.
— Днем пасти буду, недалеко, в лесу, а доить — обратно на ферму. В других местах трава хуже нашей, а доярки в год четыре тысячи литров берут. Есть и пять берут.
В цифрах Воронок не силен; ему и три тысячи литров не представляются чем-то осязаемым — пять тысяч, верно, лучше, и четыре неплохо, а еще он помнит время, когда в колхозе криком надрывались, обещали с двух тысяч сдвинуться.
— В лесу черти водятся, Александра! — объявил он, наматывая конец кукана на ладонь и готовясь бежать к пароходу. Подумалось ему, уж не Капустин ли так занудил Сашку: ведь, что ни зорька, толкует с ней, наставляет, верно, как жить. — От учителя в лес бежишь, уел он тебя разговорами! — пошутил Воронок.
— Была печаль! — защитно откликнулась Саша и не сдержалась, ухватилась за его свитер выше локтя, будто оступилась и боялась упасть, шепнула потерянно: — Уезжает Капустин…
— Ну!.. Погостевал, и хватит: ни богу свечка, ни черту кочерга. — Ему не терпелось бежать: а что, как и другим пофартило, пока он тут топчется, и не он будет первым?
— Совсем едет! Уезжает, — повторила Саша, ничем не защищенная перед Воронком, словно не чужому открылась, а брату, родной крови, пальцы сжала, сама того не ведая, так, что не отнять рукава, не вырваться.
— Тебе-то что?! — Он искал легкого выхода. — У тебя свой дом, Александра, ты всему хозяйка, а он бегать привык… Не впервой.
Она все принимала: и притихавшую в нем шутку, и напускную строгость, почти угрозу в том, как он произнес ее имя, — принимала, мирилась, а губы плакали при сухих, отчаянных глазах. Что он знал об Алеше и о ней, об его отъезде из деревни?
— Уж ты под венец зашла — держись. — Голос Воронка потеплел, в нем пробивались и сострадание и готовность понять, но сильнее была в нем неумолимость жизни, простая и неотменимая. — Живешь хорошо, в достатке, свекровь у тебя — добрее не найти, чем не праздник! — Хотел еще об Иване сказать, но удержался: Ваню она лучше его знает, ничего он ей не откроет.
Рука Саши отпустила его. Она стиснула побелевшие губы, присиливая себя молчать, покачивалась легонько в печали и раскаянии, в душевной боли, которая так нескладно выплеснулась при Воронке.
— Уехал он от нас, Сашка, давно уехал, уже мы крест на нем поставили… — Он успокаивал ее и нетерпеливо топтался, готовый сорваться с места, озираясь ;на клокочущую рядом воду. — И ты забудь. Он кому хочешь мозги забьет, а тебе с ним детей не крестить…
Воронок неумело погладил Сашу по голове, не заметив, как она дрогнула и поникла под его рукой, и бросился к воротам, на свой сегодняшний подвиг. Но, перейдя на другую сторону шлюза, шагая по его бетонной кромке к медленно оседавшему пароходу, он все смотрел вправо, ждал, когда Саша, совладав с собой, появится там на тропинке, протоптанной к плотине, смотрел в ее понурую спину и недобро думал о Капустине, с отцовской, непозволительной ему, бобылю, ревностью, с раздражением, которое так редко случалось ему.
Добежал до парохода, суетливо кинулся по сходням вверх, едва не сшибся с палубным матросом, покачнулся — сходни были без перил, — махнул, удерживая равновесие, ногой, и ботинок сорвался в темную щель между бортом и стенкой шлюза.
Воронок не стал и заглядывать вниз. Поковылял к буфету, прикидывая
на ходу и этот расход: придется присчитать к покупкам и ботинки. Поколебался, куда бежать, на кухню или в буфет, и выбрал буфет: и ближе, и буфетчица на «Николае Некрасове» вроде бы совестливая женщина с синеватыми запавшими кругами у виноватых, всегда обиженных на жизнь глаз. Она в руке прикинула вес, назвала честно — только что округлила немного — четыре кило и, сбросив рыбу с проволоки под стойку, прихватила бутылку водки и пива. Но Воронок под недоуменные взгляды шлюзовских, толпившихся у буфетного окошка, попросил деньгами. Пришлось повторить: Яшка и сам себя плохо слышал, кажется, что кто-то другой, другим голосам просит денег, а не вина.Сунул деньги, едва протискивая руку, словно в чужой карман недомерку, купил бутылку ситро и московскую сайку, сошел на траву у шлюза и, зажав под мышкой уцелевший ботинок, позавтракал, глядя на опускавшийся в шлюз пароход, где, затихая, билась об буфетный линолеум его рыба, а еще ниже стоял на дне ботинок. Успел спуститься в буфет и сдать бутылку: теперь всякая копейка у него на счету.
На обратном пути, на стрелке между Окой и шлюзом, спрятал второй ботинок под перевернутую лодку. Он привык доверять себя реке, оставлять вещи и снасти где ни попало, будто в избе; так и сейчас один ботинок лежал неудобно, под водой, другому он сам определил место, и все оставалось при нем.
Воронок один ушел к пароходу с рыбой, и теперь его поджидали на устое. Прокимнов выложил из пиджака на деревянный щит четыре конфеты в бумажке, у водолаза нашелся в сумке хлеб и горсть солоноватых, вяленных на солнце уклеек. А Воронок вернулся непонятный: трезвый, без бутылки, босой, и на покалеченную руку намотан кукан. От Яшки попросту отвернулись — велика была обида! — не стали ни расспрашивать, ни корить. К плотине подошла рыба, на струях играл жерех, выпрыгивал из воды, громко ударял по ней.
Река и днем не поскупилась, Воронок так и не ушел к пойменному берегу, оставался здесь, при кукане, на бешеном пролете воды, с тремя крупными, каждая за килограмм, рыбами. Особенно тяжел был язь, о таких тут охотно вспоминали, но брали редко, и каждый рыбак, только еще подходя к плотине, узнавал об Яшкином язе и первым делом шел к его кукану, подтаскивал из глубины, любовался пестрым красавцем.
Под вечер ждали парохода снизу, из Горького, голодный Воронок уже видел себя у заветного окошка, как он снова требует за рыбу денег и просит, чтоб не рублевками, а одной пятеркой, и знакомая буфетчица — незнакомых на здешней линии не оставалось — ушам не верит, а он берет как ни в чем не бывало белую булку и молока. Отчего бы ему не выпить пол-литра молока, если одна Саша хочет взять с коровы пять тысяч литров! Молоко-то, выходит, ихнее, кому же и пить. Едва он подумал о полулитре молока, как и неудобное, неясное число — пять тысяч литров — обрело живую плоть: вышло по бутылке на каждого солдата дивизии, и не по выбитой, скудной, а полной дивизии, как ее представлял себе Воронок. Вот она, буренушка, одна, пусть и в год труда, а напоит такую непомерную силу — дивизию!..
Но не пришлось Воронку забежать по трапу в нагретое солнцем и машинами чрево парохода. В седьмом часу, когда пароход затрубил снизу, Воронок был уже без денег и без рыбы, но в ударе, летал, как ему казалось, по устою, а на деле пошатывался на неверных, больных ногах. Он и прежнюю трешку с рублевкой не смог вытащить из штанов; когда решили сгонять в магазин, смуглой рукой залез в его карман Прошка, легко выудил бумажки. Теперь Воронку все его будущие покупки — а он их твердо держал в уме — казались и вовсе легкими: рыба ему идет, уже и на этом берегу нашлось для него счастливое местечко, завтра он обловится, и деньги при нем, сколько захочет, столько и поднакопит, никто ему не указ, он один своим деньгам распорядитель и хозяин. Изредка маячили перед ним укоряющие глаза Веры, но он приноровился мирно, одним ласковым прикосновением отсылать ее на гору, в избу, — там их общее место, а здесь с ним река…