Тридцать семь и три
Шрифт:
У окна жизнь раздвинулась для меня в стороны и в глубину. Много дней я видел лишь небо, вершины сосен, краешек Зеи. Теперь возникли черно-синие дальние горы, степь за широкой ледяной полосой реки, сосновые леса на белых, лиловеющих от расстояния холмах. Я слышал крахмальный скрип снега внизу, щекой ловил морозец от стекол, видел весь широкий, будто еще более раздвинувшийся двор санатория.
По аллеям, дорожкам, тропинкам, в разных направлениях, сталкиваясь и расходясь, двигались люди, — просто так, гуляя. У женщин заиндевели воротники, они прятались в них, прижимали к щекам рукавички; мужчины (некоторые с поднятыми ушами шапок) ходили быстрее, деловитее, почти не курили, а у одного усача вырос белый сугробик под носом. Как это хорошо — ходить просто так, дышать! Они ходят и не понимают, какая это радость. И я не понимал, когда бродил под соснами.
Вон идет диетврач Голявкин, лицо краснее
Не забудется такой человек никогда, он весь выпуклый, бурный, подвижный, не вмещающийся сам в себя. Да и все, что он говорит, — до последнего слова остается в памяти, потому что слова у него не живут сами по себе, заранее заготовленные, отдельно от хозяина, а каждый раз, хоть и повторяясь, отлетают частичками его убежденности, горячности. Он живет тем, что делает, и то, что он делает, живет им. Запали в меня его слова: «Я категорически против… главное ППВК… создам лечебницу «Голявкин и К°» — Голявкин и кумыс…» А что, если он прав? Тогда выходит — хирурги-фтизиатры нужны не столько для того, чтобы лечить туберкулезников, сколько ускорить лечение: покалечил, но вылечил сразу, без препаратов, питания, воздуха и кумыса. А если несчастье — умрет кто-либо, — так от БК вообще процент смертности значительный, не хватает пока средств, мест, врачей, нельзя поместить всех больных в лечебницы «Голявкин и К°». Хирургам до всего этого, конечно, дела нет: их выучили — они режут, ломают ребра, стараются оправдать доверие; и Голявкиных не боятся: жужжат, как насекомые, — отмахиваются.
Голявкин движется к подъезду, размахивает ручками; я слышу скрип его лакированных ботинок; и вообще одет он легко — в пиджак, широченные брюки, шляпу, — не перешел на зимнюю форму. Да и зачем ему теплая одежда при таком пылающем теле! Под ним снег, наверное, подтаивает… Достанется еще от Голявкина Сухломину и другим хирургам: его упитанности, подвижности, упрямства надолго и на многих хватит. Лишь бы он прав оказался.
Исчезает диетврач Голявкин, и двор словно пустеет без него. Несколько минут я смотрю, никого не узнавая, — движутся люди, мужчины, женщины, по-разному одетые. Но вот вижу знакомую тоненькую фигурку в беличьей шубке, белых валенках-чесанках, теплой вязаной шапочке. Это Рита, о которой лейтенант Ваня говорит: «Прэлесть чернявочка!» Рита идет куценькими шажками, расставив руки, будто боясь поскользнуться. Она совсем истаяла после пережигания спаек, и даже мне сейчас видно, какое у нее худое, перепуганное, с синеватым носом лицо. Жалко Риту. И непонятно: она — дочка большого хозяйственного работника, всегда все имела: и поесть самое лучшее, и надеть самое теплое. Почему заболела? Говорят, от любви можно зачахнуть. Я этому не верю, при хорошем питании ни от какой любви не зачахнешь. А вообще, не знаю. Болели же раньше дворянские дочки чахоткой… Жалко Риту. Нам что — обеспеченную жизнь, и выздоровеем. А ей как?..
Не видно лейтенанта Вани. Где он, что с ним? Собирает вещички, ждет, когда повезут его на станцию, или убрел в лес с возлюбленной Гретой? Без него двор — сирота, мертвое место, хуже, даже, чем без Голявкина. Когда я смогу спуститься вниз и пройти по снегу?.. Ваня будет, наверное, уже далеко, у себя на Квантуне.
Ага, кажется, Семен Ступак появился. Точно, он. Шкандыляет из глубины аллеи, сечет рукой воздух впереди себя, что-то доказывает собеседнику, длиннолицему и очкастому, одетому в драповое пальто, каракулевую шапку. О международном положении, наверное. И что интересно: лезет спорить всегда к интеллигенции. Не любит он их, что ли? Некоторые, завидев хромого Ступака, шарахаются в сторону, но его это не смущает: изловит не того, так другого. Сначала о погоде заговорит, о туберкулезе, после на сообщения из-за рубежа перейдет. Угодить Семену Ступаку почти невозможно. Если с ним соглашаются, он подозревает: «Не смеются ли?» Если перечат, развинчивает всю свою нервную систему, показывает протезы, кричит. Бывает, и мирно беседа сходит — это когда Ступак выпьет водочки, поразмякнет, уверится в правоте своей жизни и на окружающее смотрит несколько свысока. Редкий случай, но факт — спиртное облагораживает этого человека.
Они остановились, Семен когтисто вцепился в рукав собеседника голой — без перчатки — пятерней, приблизил свое бурое бугристое лицо к его беловатому, худому, — и заговорил так, что и мне стал слышен хрипловатый клекот. Подошли другие «тубики», старая женщина в пуховой шали до глаз понемногу оттеснила Ступака, спасла опешившего
скромного гражданина. Однобокий вояка проводил его какими-то словами, пошел дальше, строго озираясь по сторонам, выискивая себе новый объект для беседы.Я посидел еще несколько минут — больные все так же двигались в разных направлениях, сталкивались, расходились, исчезали под соснами, вновь появлялись (лейтенанта Вани не было), — почувствовал, что скоро упаду от усталости и тогда не смогу добраться к постели, встал, держась за подоконник, после за стул, за стену, проковылял к кровати. Лег и сразу задремал. Но и в дреме помнил Семена Ступака — он тряс кого-то, орал; после ухватил меня, жаловался: «Ты друг? Ну скажи, какое наше мнение…»
Очнулся от того, что кто-то появился сбоку — белый передник, голые до локтей руки, белый чепчик, — дохнуло морозцем. Да это же официантка Надя. Она всегда ходит раздетая с подносом через двор и так быстро вбегает по лестницам, что не успевает растерять уличный холод. Однако в палату вплывает неслышно, дуновением воздуха.
— Напугала, — сказал я.
— Что вы! Я так тихо…
— Вот именно. Как кошка. У тебя бабушка не ведьмой была?
— Что вы! — Надя засмеялась очень уважительно, чтобы случайно не обидеть больного. — На обед вам прописан борщ, бифштекс с яйцом…
— О-о! — Я схватил Надину руку, ставившую на тумбочку компот, слегка тряхнул — из стакана плеснулось, и по салфетке расплылось коричневое пятно. — Спасибо, Надюша!
— Кушайте!
Борщ слегка парил, был прозрачен и розоват от свеклы, бифштекс — прямо с огня, тугой, хорошо обжаренный.
После пустых бульонов, сырых яиц, киселей, сметаны — эта еда была невообразимо щедрой, имела запах (какая же еда без запаха!) и лечила своим видом.
Надя будто испарилась, вылетев в открытую форточку. Очень сострадательная, даже ласковая к больным, она не любила долго бывать в палатах, ее так и выталкивало в коридор, а из него наружу. Она старалась не выдать себя, и от этого ее торопливость делалась более заметной. Но она, ее существо, наверное, пугалось прокашлянного воздуха палат. И правильно, Надя, спасайся — сама; ты маленький, очень нежный организм, а от БК сгоришь быстрее, чем мотылек от спички. Спасись.
А я, спасаясь, съем этот обед.
11
Пришел лейтенант Ваня, поздоровался за руку, сел на стул. Глядя в окно, где резко пятнились куски снега и черные сосны, спросил:
— У тебя курить можно?
— Нельзя.
— Понятно. — Ваня вынул руку из кармана, провел ладонью по вялым белобрысым волосам (я заметил: желтые ресницы у него как бы потемнели — он все щурил, смеживал глаза) и, словно вспомнив, что он, лейтенант Ваня, должен быть совсем не таким, — усмехнулся, отчаянно тряхнул головой.
— Считай, ваши ряды поредели. Уезжаю. Вернее «уезжают» меня. Посмотри — экипаж внизу ожидает, как Печорина.
Я подошел к окну. У белых колонн подъезда стояла рыжая понурая лошаденка, впряженная в старые розвальни. Возница — в бахилах-валенках, закутанный в латаный тулупчик мужичок — поправлял упряжь, суетился, что-то бойко говорил окружавшему его народу.
— Почему сани?
— Для тех, кого с позором… Такой здесь устав.
— А-а.
— Ну, ты как себя чувствуешь? Похудел сильно. А плечо вроде не кривое.
Можно было не отвечать, и я не ответил: спросил Ваня больше из дружеской обязанности (ведь мы с ним не виделись почти месяц), он и сам тут же позабыл о своем вопросе, отвернулся к окну, тихонько засвистел, будто прислушиваясь к себе самому: вдруг где-то внутри кольнет или запоет. Потом заговорил громко, по-всегдашнему отчаянно:
— Ничего, не пропадем. Правда? Вот бы выпить сейчас.
Я открыл тумбочку, достал бутылку коньяка, отпитую рюмки на три.
— Есть? — вскочил Ваня.
— Антонида принесла. С разрешения Сухломина. По маленькой принимаю, для аппетита.
— Вот это удивил — как в сказке!
Ваня подставил стакан, я налил ему до половины, себе в размеченную делениями мензурку — пятьдесят граммов. Чокнулись. Ваня кивнул, улыбнулся: «А, была, не была!» — выпил одним громким глотком. Я понял: у него кончились деньги, он давно, наверное, не пил, и этот коньяк — неожиданное облегчение ему.
— Понимаешь, — сказал он, взяв с тарелки горсть ржаных гренок. — Погорячился, теперь ясно. Но грузинчик тоже виноват — зачем дразнил? В пинг-понг вызовет играть — обыграет, в шахматы — обыграет. У нее на глазах. — Ваня бросил в рот гренку, захрустел. — Потом говорит Грете: «Девушка, вам никак нельзя в такой некрасивой одежде ходить, сердце мое не выдерживает. Я вам шубу куплю». Ну, шубу я купил — деньги были. А он трепаться стал, что спит с ней, а я шубу купил. — Ваня быстро бросил в рот несколько гренок. — Погорячился — ударил его. Хилый оказался…